Три парашюта лежали на кустах, как три белых мотылька, отдыхающих на цветах после долгого полета.
Парашютистов было всего трое. Казалось, они спали крепким предутренним сном. Но они уже не слышали, как жужжат пчелы в чашечках лепестков. Уже не понимали, что голос кукушки кому-то отсчитывает долгие годы.
Когда похолодало и начались первые заморозки, стали молоть пшеницу, и не только на теленештской мельнице, а везде, во всем крае. Поступил приказ: молоть только темную муку. И на фронте тоже все перемалывалось.
Раненые и контуженые выходили на балкон теленештской больницы, пели печальную песню с простыми словами:
И потом ее пели уже не только солдаты. Пели ее парни на прополке, и у девушек бежали слезы из глаз. Песня была и сентиментальная и жестокая и звучала, как старинная дойна:
В другую пору песню запретили бы, как запретили хороводы и свадьбы. Но теперь деваться некуда: во всех церквах пели вечную память павшим под Сталинградом. Армия и чиновники были в трауре, повесили носы: пусть поют что хотят.
У стен Сталинграда погибли десятки тысяч человек. Были среди них и мирные крестьяне, привыкшие делиться своими горестями с небом и звездами, когда других собеседников не было. От них и дошла эта песня домой.
Прижилась эта песня и в Кукоаре. Пели ее при расставании те, кто уходил на фронт. Ясно понимали: их везут на погибель. Многие больше не вернутся. И лишь слабая надежда: вдруг пуля найдет кого-нибудь другого в бескрайних степях?..
На исходе 1943 года почтальон обошел семь дворов, принес слезы… Появились первые сироты и вдовы войны и у нас в Кукоаре. С каждой неделей их становилось все больше.
Пропавших без вести — засыпанных в окопах, утонувших в Черном море, сгинувших в топях крымских болот — местные власти причисляли к перебежчикам. Над ними долго висело проклятие войны и забвения…
Линию фронта постоянно «сокращали» и «выравнивали». Даже дураки понимали, что это значит — отступление.
В один прекрасный день, подобно саранче, налетели на нас нескончаемые стада. То были коровы бурой масти, совсем не знакомой нам породы. Изможденные, изголодавшиеся, они ломали загоны, перепрыгивали через ограды и пожирали сено, солому, давясь от жадности.
Подслеповатые хромые немцы, укутанные женскими платками, сидели верхом на коровах. Немцы гнали стада на запад, обшарпанные, грязные; двумя пальцами они показывали, как по ним бегают вши.
Но помочь им было нечем: три года Кукоара в глаза не видела мыла. И слово «найн» снова поворачивало немцев лицом к западу… На недолгом привале они выворачивали наизнанку белье. Вид у них был такой жалкий, что даже Иосуб Вырлан, этот дьявол, расчувствовался, пошел домой и принес на церковный двор большой бурлуй вина, три хлеба, овечью брынзу. Угостил немцев, и тут черт дернул его вспомнить о скрипке. К нему кинулся пожилой немец, затараторил что-то. Иосуб принес скрипку. Поиграл немного сам, потом скрипку взял немец. Мать честная! Солдаты перестали копошиться в своих рубахах, взялись за руки и давай танцевать.
Сбежались дети со всей околицы. Даже дедушка Тоадер подошел. Смотрел, крестился. Немцы танцевали почти нагишом.
— Война капут! — сказал пожилой немец и пощелкал по бурлую Вырлана. Пустая посудина отозвалась гулко.
Тогда Иосуб принес еще бурлуй вина. И сам виноват, вспомнил, что вырос в Теленештах, где мать служила поденщицей — прачкой у лавочника-еврея. И вдруг заговорил на ломаном еврейском… С детства не говорил, помнил ровно столько, сколько нужно было, чтобы торговцы его не обвешивали, когда осенью продавал пшеницу: плуту везде мерещатся мошенники.
Немцы онемели. Немец, наигрывавший фокстрот, скрипнул смычком и схватил Вырлана за лацкан пиджака:
— Иуде? Иуде?
Тут повскакивали со своих мест все немцы, окружили Иосуба.