Выбрать главу

- У кого беспрестанно носятся в голове различные мысли и образы, тому немудрено быть рассеянным, - сказал он мне. - Я это совершенно понимаю.

У меня мысли и образы! Если бы он знал, что у меня нет другой мысли, кроме мысли о ней, о его дочери; что передо мною нет другого образа, кроме ее…

Рябинин исподтишка, кажется, посмеивается надо мною; сидя же со мною наедине, он уже не читает мне проповедей, но молча помахает головой и порой, грозя пальцем, произносит с расстановкою:

- Странно! тебя и узнать нельзя; ты стал ни на что непохож.

В Английском клубе он свел знакомство с одним из самых толстых московских франтов, который замечателен своим париком a la moujik, отлично сделанным, и своим необычайным знанием в гастрономии. Этот господин - толстый франт, у себя дома обедает от пятого до девятого часа, а в клуб приезжает обедать, когда все выходят из-за стола, и полвечера остается в столовой зале.

- Люблю его, - говорит Рябинин, - ест славно, с аппетитом; на него смотреть любо. Какой у него ростбиф! а вина, вина - каких нет в целой Москве! Чудесный человек!.. Такими людьми пренебрегать не должно: еда - не последнее в жизни…

Привычка мистифицировать у Рябинина дошла до такой степени, что он, забываясь, говорит и со мной так же, как с людьми малознакомыми, которых он хочет удивлять и поражать.

Он ничего не знает о нашей литературной переписке с княжною. На первый листок ее ко мне о Ламартине я отвечал ей предлинным посланием и после того получил от нее три письма. Я могу назвать эти листки ее, адресованные ко мне, письмами. Не так ли? В них идет речь не об одной литературе. Она так добра, что делает часто отступления от главного предмета, и сколько прекрасного, поэтического в этих отступлениях… В них виден ее свободный, самостоятельный дух, ее независимость от пошлых светских мнений. Некоторые строчки заставляют меня крепко задумываться; я вчитываюсь в них - и то, что живет во мне, как предчувствие, как возможность, начинает будто осуществляться, переходит в явление действительное. Я не убежден, что она любит меня, но не сомневаюсь в том, что она отличает меня от других. Я счастлив, слишком счастлив, и в самые страшные минуты недоумения я все счастлив… она отличает меня от других!..

Теперь не нужна мне эта известность, которой добивался я изо всех сил, не нужна мне и слава, некогда в жарких юношеских грезах являвшаяся мне во всей лучезарности. Все это так бедно, жалко и ничтожно! Если бы она сказала мне:

"Брось, свое искусство, я не хочу, чтобы ты был живописец, иди за мною", - я бросил бы все и пошел за нею. Любить - высшее назначение в жизни… Да… Но я слышу твой голос, ты мне произносишь свой тяжкий приговор, ты изгоняешь меня из светлой храмины искусств… Погоди, друг… Может быть, я еще не в состоянии отказаться от искусства; может быть, все, что я сказал тебе сию минуту, ложь, - не верь мне. Расстанусь ли я навсегда с моею кистью? Нет! В Италии, обновленный, примусь я за нее снова и не обману тех надежд, которые ты, друг, возлагал на меня, помнишь ли? давно, давно… Обо Мне опять заговорят…

Что ты не пришлешь о себе никакой вести? Не сердит ли ты на меня? Подвигается ли твоя картина? Окончишь ли ты ее к моему приезду? Последнее письмо твое и первое, полученное мною здесь, произвело на меня самое приятное впечатление. Спасибо тебе за славные рассказы о твоем чужеземном житье… Ты требуешь от меня подробностей о моей жизни?.. Журнал мой, который я веду довольно беспорядочно и отсылаю к тебе аккуратно, нельзя, я думаю, упрекнуть в недостатке подробностей, а скорее в излишней словоохотливости… Что делать? Мне хочется передать тебе все; ты вызвался слушать, так слушай же, добровольный мученик мой!

…Она отличает меня от других; но меня беспокоит Анастасьев. Он приезжает сюда всякий день… Не называй беспокойство мое ревностью. Могу ли и смею ли я ревновать ее? К тому же этот Анастасьев, по-видимому, холоден, как лед; он сидит возле нее, он говорит с ней, но так нехотя, будто для того, что надобно же говорить с кем-нибудь и о чем-нибудь. Равнодушие его ко всем, ко всему изумительно, как будто для него нет в жизни ничего нового, как будто он все видел, все испытал, - и все надоело ему. Однажды зашла речь о чьих-то стихах, он улыбнулся и, протягиваясь на диване, сказал точно сквозь сон: "Неужели находятся люди в наше время, которые читают стихи?.. Стихи - это пустые погремушки; стоит переложить хоть Байрона в прозу, чтобы убедиться в этом". В другой раз князь спросил его, знает ли он остроумное замечание Леписье о

Корреджио?

Он покачал головой.

- Превосходное замечание, - продолжал князь: - "Корреджио, - говорит

Леписье, - не хотел подражать никому, а Корреджио никто не мог подражать".

- Может быть, это остроумно, - отвечал Анастасьев, - только не знаю, справедливо ли? Я никогда не брал на себя труда изучать ни Рафаэлей, ни

Корреджей; это очень скучно, да к тому же и отнимает много времени.

Князь немножко нахмурился, а Рябинин наклонился к моему уху и шепнул:

- Иностранные-то журналисты, видно, не лучше наших. Этого господина нарекли они просвещенным любителем художеств. Видишь ли, как важны деньги? С деньгами дадут тебе какой хочешь титул.

Нет, Анастасьев не может нравиться княжне, - ей, полной жизни, для которой нужна и радость, и грусть, и нега. У нее нет с ним ничего общего, но вопрос, для чего же он беспокоит себя, делая ежедневно сорок верст сюда и назад - не разрешился для меня.

Впрочем, у меня начинает рождаться подозрение, что он в иных случаях бывает не так хладнокровен, как всегда, и посещает дом князя так часто не без цели. Дней десять тому, часу в девятом вечера, возвращаясь из сада, где мы ходили с

Рябининым, я вошел в ту комнату, в которой первый раз увидел ее. Она сидела за роялем, как и тогда; одна рука ее лежала неподвижно на клавишах, голова ее была обращена к нему, а он, развалясь, по своему обыкновению, в креслах, что-то изволил рассказывать ей. Увидев меня, он приставил к глазу свой лорнет и посмотрел на меня довольно выразительно. Ему было явно досадно, что я вошел в комнату. Княжна заговорила со мной, и он еще раз приставил к глазу лорнет, обернувшись ко мне. В первый раз он удостоил меня своим вниманием, и то неблагосклонным.

Третьего дня после обеда я рассматривал с княжной виды Швейцарии; она поясняла мне гравюры, указывала на те места, которые более всех ей нравились; она чрезвычайно поэтически перенеслась в прошедшее… Я, упоенный, внимал ей. И ты можешь представить себе, как мне было неприятно в такую минуту услышать голос

Анастасьева, который подошел к княжне.

- Вы занимаетесь воспоминаниями?

- Да, - отвечала она холодно.

- Швейцария была бы страной довольно сносною, если бы не отзывалась первобытною невинностью, которая так нелепо отражается в пастушеских костюмах ее обитателей.

Княжна молчала.

- Я сегодня чувствую большое расположение к верховой езде, - продолжал он, - и вы не чувствуете ли того же, княжна?

- В самом деле, я поеду, - отвечала она.

- Что ж, прекрасно! мы составим кавалькаду… Где ваша мисс Дженни? надобно ее выписать… А вы поедете? - спросил он, обращаясь ко мне.

- Я не езжу верхом, - отвечал я…

Через четверть часа три оседланные лошади стояли у подъезда: около них хлопотали княжеские жокеи и конюхи; между ними прохаживался и дворецкий князя в белом накрахмаленном галстухе, в качестве величайшего охотника до лошадей.

Княжна скоро вышла в своем синем амазонском платье; манишка на груди ее была застегнута тремя бирюзовыми запонками, она держала в руке небольшой хлыстик с бирюзовой головкой; синий вуаль ее, откинутый назад, развевался, когда она шла… Ты простил бы мне мою безумную любовь к ней, увидев ее в эту минуту!

Она подошла ко мне и спросила, отчего я не хочу ехать? и ожидала ответа моего, приложив свой хлыстик к губам.

О, чего бы не отдал я, чтобы уметь только ездить верхом, только бы сидеть на лошади, не боясь свалиться с нее!

Я отвечал ей, что не умею ездить верхом.

- Вы шутите? - сказала она, удивленная.

- Я нисколько не шучу, княжна.

- Право? это жаль! вы не имеете понятия об одном из величайших удовольствий в жизни.

И она обратилась к Анастасьеву: