Выбрать главу

А еще там была картина — на ней вся человеческая жизнь показана от колыбели до могилы. Человек поднимается по лестнице, ступень за ступенью. Сперва на самой нижней среди цветов играет веселый малец. Потом он уже школьник. Потом — жених, муж. К сорока годам он поднимается на верхнюю ступеньку и говорит:

Удалось наверх подняться,

Да пришла пора спускаться.

И правда, он стал спускаться. И вот уже превратился в седого старика с длинной бородой, а позади него затаилась смерть с косой. Старику восемьдесят лет, голова его бессильно свесилась на грудь.

Я описал только самые главные Евины картины, а сколько там было всевозможных мелких картинок не столь высокой художественной ценности — и не перечесть. Обе крышки сундука изнутри были сплошь ими оклеены.

И если б когда-либо мне захотелось что-нибудь получить в наследство, то, кроме столика Юранской бабушки, я бы пожелал унаследовать еще и этот сундук. Пускай бы и вовсе пустой. Только ради крышек с картинками.

По дороге домой я все же разок осведомился у мамы, скоро ли Ева помрет.

Ничего не подозревая, мама ответила:

— Старая-то она старая, но разве кто знает, когда за ним смерть явится? Даже ветер, иной раз, могучее дерево свалит, а хилое не тронет.

— Кому же она оставит свое добро?

— Так разве ж некому? А муженек?

Эх! Совсем позабыл, что старый Толькис Евин муж.

Ну, тогда и говорить не о чем.

ДАУНИЕНЕ

На юрьев день хозяин привез из Литвы долговязую старуху. У нее было два имени: кто звал ее Дауниене, а кто Лизой. Первое имя поначалу мне было трудно запомнить, и я называл ее Лизой, но со временем оно мне понравилось, и я стал называть ее только Дауниене.

И вот ведь как странно: лицо у Дауниене было морщинистое, длинное, когда она смеялась, открывались большие редкие зубы и видны были десны, а щеки собирались глубокими складками. И одежда у нее по будним дням не отличалась чистотой, но все же мы с Дауниене очень быстро подружились.

Особенно мне нравилось сидеть с ней рядышком в сумерках, которые всегда все скрашивают, и расспрашивать о том, что ей довелось повидать. Она любила рассказывать про литовцев, ведь среди них она прожила большую часть жизни, а иной раз Дауниене пела мне какую-нибудь литовскую песню. Я не понимал ни слова, но несколько песен выучил наизусть, и мы с ней распевали их дуэтом. Особенно полюбилась мне песенка про воробья, у которого живот болел и все косточки, и он «глазок не смыкал»:

Воробушек Скок-поскок! Куда скачешь? Под кусток. Что болит-то? Животок. Охохонюшки-хо-хо! Животочек подвело! Воробушек мал, ночью глазок не смыкал.

Первую часть песенки мы пели медленно, низким голосом, а вторую быстро и тоненьким голоском, да еще ногами отбивали такт. Все куплеты песенки были одинаковы, только в каждом у воробушка болело что-нибудь другое. Во втором болели «ноженьки», в третьем «головушка» и так далее.

Как споем до конца, я прошу Дауниене рассказать мне о Литве. Однажды я спросил, такие ли там облака, как у нас, над нашим хутором. Давеча, когда я глядел в ту сторону, облака над литовскими лесами были какие-то плоские и маленькие, а у нас они большие, светлые.

Дауниене посмеялась и сказала мне, что небо всюду одинаковое, куда бы ни пошел человек, хоть на край света. И все одно ему будет видеться, что самое высокое небо — у него над головой. Я спросил: почему это так? Но она не знала:

— Так господь определил…

Да… А земля и леса на литовской стороне и впрямь другие… Как чудесно умела она об этом рассказывать. Еще бы! Ведь на литовской стороне муж у нее был лесник. Литовец он был, а хороший человек. И жили они с ним вдвоем в дремучем лесу. Над крышей их избушки склонялись ветки сосен. Зимой сойдешь с крыльца — каждый следочек на снегу виден: вот лиса обегала избушку, ладилась в курятник пробраться, а вот тут она присаживалась и клала на снег свой пышный хвост. И белки там снуют вокруг, серенькие, как мох на старых елях. Дятлы стучат… Вот это лес так лес! Я будто сказку слушал.

— А летом?

— Весной да летом хоть уши затыкай. Поют, свистят! Каких только птиц там нету, каких пичуг! Одна свиристит, другая будто пилу точит, а иные вроде бы молоточком звонко бьют, а еще бывает, жалобно тянут, будто плачут. А по вечерам косули-самцы лают, как собаки…

— Как собаки!

— А осенними темными ночами вдруг налетит буря. Вот когда наслушаешься! Бывало, сидим в избушке, вечеряем. Лучина ярко горит. А за окошком будто гром гремит. Слышишь, говорю мужу, как лес-то разбушевался. А он преспокойно укладывается, руки за голову. «Не бойся, — говорит, — в такую пору никто в лес не полезет». А в хлеву ка-ак хряснет, потом гул прокатывается. Это валятся сосны. Ветер их треплет, ломает, что твою коноплю. Раз ненастной ночью слышим крик: «Ратавокит!» — караул, значит! Хозяин мой схватил ружье, я шубейку накинула, выбегаем из избы. Так и есть. Неподалеку в чаще человек кричит. Мы бегом на крик. Тьма-тьмущая, ни зги не видать. Ладно, хоть каждый кустик знаем. Ну-ка, в какой стороне кричит? Тс! Останавливаемся, слушаем. Ничего не слыхать. Спустя время опять слышим, кто-то орет дурным голосом: «Ратавокит! Ратавокит!» — где-то подальше. «Э-э! — говорит муженек. — Знаем мы этих птичек! Скорей домой! Может, других в нашем амбаре захватим». Нам бы скрытно подобраться, без шума, так не спугнули бы. То-то бы им в портки дробью! Но они заслышали нас и давай бог ноги! Так топали — земля гудела! Муж им вдогонку из ружья пальнул. Слышь — замычали по-телячьи! Я в ту ночь глаз не сомкнула. Мы ведь там как есть — оба два! До села три версты. Кто тебя услышит — кричи не кричи!