В комнате стало почти томно. Дверь белела среди стены, как экран кинематографа. Окно застилалось бесцветными, мутными сумерками. Лицо Деревцова стало похоже на белый лоскут, прилипший к спинке кресла. Мне стало душно, как в склепе.
— Не то, не то, — упавшим голосом возражал Деревцов. — Безвестность нас завтра ждет, и я боюсь ее.
В комнате стало окончательно темно и душно. А голос Деревцова показался совсем чужим и странным.
Я повернул электрическую кнопку. Все стало обыкновенным, как всегда.
За дверью моего кабинета послышалась какая-то смутная возня и перебранка двух голосов, моего курьера, старого цербера из судебной палаты, и какой-то женщины. Я открыл дверь.
— А-а-а, товарищ Шептуновская… Пройдите, пройдите, — сказал я.
— И вы здесь, товарищ Деревцов… вот хорошо!
Шептуновская, видимо, скрывала свою супружескую связь с Деревцовым.
— Как раз вы оба должны будете у нас выступать. Вот вам повестки и будьте добры расписаться.
Шептуновская потрещала еще о чем-то и заключила с видом делового человека:
— Ну, я пошла. Вы, товарищ Деревцов, кажется, едете, может, нам по пути?
— Да, по пути, — покорно ответил он. Встал и последовал за Шептуновской, как зверь за укротительницей.
Несомненно, Деревцов умирает духовно. Все еще падают жертвы. Значит, борьба продолжается. Впереди лежит длинный, тернистый путь. Пожалуй, прав Клейнер, который говорит, что для новой жизни нужны новые люди, а старые должны идти на слом.
Вероятно, Клейнер думает, что нужды, как он, двужильные.
Клейнер — особенный человек. Чекист с ног до головы. Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, — увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.
Клейнер редко умывался. Носил на себе и зиму, и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку. Жил в очень буржуазном доме. Но по неопытности поселился не в самых комнатах, а около парадной двери, в раздевальной. Его привлек там каменный блестящий пол, изразцовые блестящие стены и чучело медведя в углу, державшее в лапах деревянное блюдо с надписью: «Хлеб-соль». Клейнеру доставили пышную кровать, но он про нее забыл, и она стояла сложенной в коридоре, а Клейнер спал на сундуке бежавшего швейцара.
Растительности на лице Клейнера не было, как у кастрата. Глаза пустые и маленькие, как дырки. Нос прямой, а посреди его заживший рубец. Говорит всегда громко, а губы не шевелятся, поэтому кажется, что говорит не он, а кто-то невидимый, спрятанный за ним.
Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу.
Как-то ночью Клейнер пришел ко мне. Взволнованный, но скрывающий волнение.
— Дело есть, дельце небольшое к вам, — заговорил он сбивчиво. — Сбоку, где здание нашей Чека выходит на улицу, можно было бы поставить экран и показывать публике, как наказывают за разные преступления. Можно показывать и убийства, то есть расстрелы. А вверху чтоб надпись была: за то-то. Понимаете? Такой бы кинематограф для всех.
— На американский лад хотите?
— Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств… то есть это, расстрелов. Застращать публику надо, застращать.
По лицу Клейнера мелькали тени. Иногда мне казалось, что зрачки его глаз вздрагивают. То, что он предлагал, была явная ненормальность. И вообще он вел себя как-то странно. Поэтому я ему почти не возражал.
— Как вы думаете насчет кинематографа? А? Я думаю, что это… расстрелы сократились бы… От этого, от зрелища… Напугались бы… — говорил Клейнер и шагал по комнате с точностью тяжелого маятника. Ходил, говорил и кашлял.
Чувствовалось, что слова его прикрывают нечто другое, значительнее слов. Должно быть, этим-то другим он и пришел поделиться со мной. Искал способа выразиться и не находил. Получались одни только слова, а слов было мало. Клейнера наполняло нечто такое, что требовало другого способа для своего выражения. Клейнер был похож на ребенка, лепечущего бестолково начатки слов.