И ногу отрезали.
А мичман все время ощущал ее на пустом месте. И по ночам кричал:
— Больно! Очень больно! — и хватался за пустое место.
Лена каждый день ходила к нему.
Однажды, когда сидела она у кровати его и о чем-то задумалась, мичман наклонился к ее уху и тихо сказал:
— Я знаю, о чем ты думаешь. Не надо. Самое главное сделано, общее, большое. А… мое… наше, личное — пустяки. Можно и без него.
Лена вздрогнула. Стала утешать его. Он улыбался и делал вид, что утешения действуют на него.
А ночью раскрыл рот, тщательно вставил туда дуло револьвера и застрелился.
В записке вечером он написал:
«Самое главное сделано. А без ноги я не могу даже отправиться на фронт с отрядом. А если я этого не могу, зачем же, зачем же мне, черт возьми, тогда что-то личное».
Утром в лазарет пришла его мать, взявши отпуск на заводе. Она хотела рассказать ему, какое сражение было под Белгородом и как харьковские рабочие делегировали ее вместе с другими приветствовать победившую Москву.
Пламенная площадь
Теперь эта площадь называется Советской, а раньше называлась Скобелевской. Она очень маленькая. И в самой сердцевине Москвы. Окружена домами, окрашенными в пламенный цвет. Потому ее скорее можно назвать площадью пламенной. Особенно ярко пылает своим напряженно розовым цветом бывший дом градоначальника.
Туда вошла революция, потом вышла на балкон и с балкона известила весь свет, что в сердцевине Москвы зародился Совет рабочих и крестьянских депутатов.
Едва только счастливое весеннее солнце 1917 года дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел, который летел от тех полей, где дымились кровью неостывшие трупы войны и догорали срубы разрушенных домов.
Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура».
Лучезарное небо, горевшее калильным голубым пламенем эфира, приняло эти приношения и старалось разнести весть о них всему свету, вихрями своих буйных весенних ветров.
А до этого времени, в продолжение долгих лет, сердце Москвы, что медленно билось в розовом доме градоначальника, было ущемлено сипло-звенящими шпорами градоначальнических сапог. Весной 1917 года эти шпоры были выкинуты.
С этого дня маленькая площадь — сердце Москвы — все больше и больше пламенела. От этой площади во все концы Москвы через улицы и переулки разливались красные пучки лучей. У подножия скобелевского коня не раз собирались толпы народа. К пламеневшему фасаду Совета не раз стекались солдатские полки, неся на блестящих штыках своих искры борьбы, которые, казалось, впивались в каменные стены Совета, пронизывали их насквозь и вливали бодрость в Совет для великого, неизбежного восстания.
Это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира.
Октябрьский рассвет пробивался через большие окна в неуютную комнату Совета, в окна которой можно было смотреть прямо в глаза бронзовому Скобелеву, что возвышался на площади.
Розенгольц опирался локтем на какой-то большой стол, покрытый зеленым сукном. Неизвестно, почему именно здесь стоял этот стол. Неизвестно, почему именно в этой комнате царствовал будто нарочно произведенный беспорядок. Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь.
При тусклом свете осеннего утра, на фоне зеленого сукна, зеленое лицо Розенгольца казалось синеватым, как у угоревшего человека. Черная оправа его волос на голове, совершенно правильная, состоящая из ровных линий, казалась извечной чернотой безвоздушного пространства. Черные глаза его под нависшим лбом, точно две птицы, притаившиеся в гнезде, казались далекими-далекими, глядящими из вечной тьмы.
Розенгольц своим поведением мне всегда напоминал существо, прилетевшее откуда-то из вселенских высот. Должно быть, его внутренним, неосознанным правилом было, во-первых, «чем меньше скажешь — тем больше поймешь» и, во-вторых, «смотри всегда вниз, а не вверх», а для этого стой как можно выше, ибо «с горы виднее» и поэтому спокойнее.
В Розенгольце есть одно удивительное противоречие: с одной стороны, он человек очень положительный (но совсем не покладистый) и покойный, а с другой — он почти никогда не принимает положительные и покойные позы. Так, если садится на стул, то стремится сесть как-то боком, будто от нечего делать; если идет заседание и все ломают головы над вопросом и суетятся — он сидит, развалившись на диване в самой непринужденной позе, а между тем ломает себе голову не менее других. Это свойство революционера, который думать может во всяком положении и творить революцию так же вдохновенно, как поэт пишет стихи.