Вот и в это утро, облокотившись на стол и скривившись, как почтмейстер в заключительной сцене «Ревизора», Розенгольц тихо говорил мне и другим двум товарищам:
— Вам поручено организовать штаб. Вы примите меры и сделайте то, что надо для этого. Подыщите людей.
А глядя на него со стороны и слушая только голос, можно было подумать, что он говорит примерно такую фразу:
— Папиросы «Сэр» я не особенно люблю, мне гораздо больше нравится «Дядя Костя».
Потом Розенгольц куда-то тихо скрылся. Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены.
Как синий утренний туман, Розенгольц проникал, исчезал и снова бесшумно появлялся…
Мы стали втроем организовывать штаб.
Серенький день расползался по углам комнат. Надменный бронзовый генерал Скобелев слегка заглядывал в окно из любопытства к тому, какой штаб могли организовать мы, мятежники.
К полудню штаб был организован. Комната Военно-революционного комитета была рядом со штабом.
Когда я вечером сообщил Розенгольцу о штабе, он слегка улыбнулся. Это означало полное одобрение. Розенгольц всегда одобрял маленьким намеком на улыбку.
Вечером этого дня нашему штабу уже пришлось приняться за работу.
Тут мне вспоминаются «двинцы», сыгравшие крупную роль в нашей военной победе в Москве.
Двинцы — это солдаты-узники Двинской крепости. Из Двинска они были переведены в Москву, где сидели в Бутырках. Фронт и тюрьма спаяли их в единую, сплоченную массу. Сплотившись, каждый из них индивидуально стал выше, чем был раньше. С полным сознанием и святым трепетом каждый из них относился к революции. С врагом они боролись смело.
Однажды днем наши дали маху и подпустили броневик юнкеров почти к самому Совету, так что броневик «плюнул» снарядом в стену Совета.
Мигом встряхнулись наши отряды. В ожесточенный бой с броневиком и защищавшими его юнкерами вступили «двинцы».
Снаряд, ударившись в стену Совета, произвел немалую панику. Все вскочили, метнулись, столкнулись друг с другом лбами, потом снова разошлись в разные стороны и долго обсуждали событие.
Вскоре вбежал двинец Грачев, в дождевом плаще черного цвета с поднятым колпаком, бледный, как воск, с глазами, сверкающими, как два алмаза…
— Мы… Мы… — задыхался он и выкатывал глаза, как бы стараясь скорее глазами, чем словами, дать понять о том, что рвалось с его уст, — мы прогнали юнкеров до Спасских ворот. Прикажите брать Кремль!
— А городская дума?..
— Да что там «дума», там уж давно я своими занял. Комитет удрал. Прикажите нам взять Кремль через Спасские ворота.
У нас в штабе планы насчет взятия Кремля были совсем другие. Я сказал:
— Нет, нельзя. Отведите свой отряд назад к Тверской улице.
Грачев невольно стукнул по столу:
— Да что вы делаете? Погубим!..
— Будьте покойны. Слушайте.
Никогда в жизни ни видел я лица, так перекошенного досадой.
Грачев, стиснув зубы, скрипнул ими так, что у меня под кожей черепа будто зашевелилось что-то. Глаза его, точно два острых ножа, вонзились мне в грудь. Через минуту он вынул их, отпустил.
— Слушаюсь. Только из-за дисциплины слушаюсь. Сейчас отведу отряд. Эх, — простонал он и снова стукнул по столу кулаком, но уже на этот раз грустно, так, как стукает первая горсть земли на опускаемый в могилу гроб.
И ушел.
Розенгольц спросил:
— Это кто был?
— Двинец, — ответил я.
— А-а.
И замолчал.
Через 20 минут донесли, что отряд Грачева отведен по приказанию.
Работая днем, мы по ночам дремали на окнах, стульях и столах. Только Розенгольц не смыкал глаз, а если и спал, то, казалось, с открытыми глазами.
Однажды во время такой ночи, под утро, ко мне подошел товарищ В. И. Янушевский и сказал:
— Пойдемте ко мне.
— То есть как к вам?
— Так. Пойдемте посмотреть мою комнату.
Янушевский — человек очень молодой, тонкий, даже хрупкий, с правильными чертами лица и той особенной походкой, которой ходят только деловые люди и только в сумрачных городах: в Петербурге, Лондоне, может быть, в Нью-Йорке. Походка тихая, но решительная, скромная, но гордая. Глаза всегда серьезны, а в подбородке смех. На лбу печать возмужалости, а в щеках — мальчик. В наклоне головы простота и покладливость, а в линиях губ — надменность.