Кричали солдаты. Упорно стояли в манеже. Из своих миллионов слов и из единой воли сливали одно, могучее, как набат. Впереди всех, у самых подмостков, бледнолицый, с провалившимися щеками и с лихорадочным взглядом, стоял растрепанный солдатский кашевар. Волосы на голове его топорщились, как перья измученной мальчишеской канарейки. По слабости своего голоса он мало кричал, но все время тянулся к подмосткам, тыкая в офицерское галифе замызганной запиской. На ней были выведены жидким карандашиком не слова, а тени слов:
Прашу слова товарищи кашивару нащот положения и про товарищей солдат.
Когда эта записка дошла до председателя, — прапорщик из присяжных поверенных — он потер лоб, прикрякнул, записал кашевара в число ораторов. И тут же слово «кашивару» успело вызвать в нем одну практическую мысль: так как теперь все дорожает, то надо сказать жене, чтобы по крайней мере два раза в неделю на обед давалась бы всем — и детям — каша.
Кашевар Василий Енотов оказался небольшим, щупленьким человеком. Тонкие ноги его, обтянутые экономно сшитыми солдатскими штанами, тонули в широких рыжих голенищах. Словно не сапоги, а куски водосточных труб были обуты на нем. А гимнастерка не скрывала, а выдавала его впалую грудь. Два, три чахлых неопределенного цвета волоска торчали на подбородке, и в рот его лезли корявые усы. Хохолок на затылке, как птичий хвост, подбитый ветром. Плечи и руки он дергал нервно. Было сразу видно, что это городской человек. Провалившиеся далеко под лоб голубые глаза показывали, что Енотов жил сознанием и что сознание его, как блоха в душе, все время беспокоило. Может быть, потому оно стало таким, что растревожено было грамотой, которую вкусил кашевар в начальной школе. Но за маленькой детской грамотой пошло заводское ученичество, потом навалилась, как тяжелый замок на грудь, работа железная, тяжелая в заводском сквозном грохоте. А детская грамота, словно стрелка на верстовом столбе при дорожном повороте, показала было какой-то другой путь. Но только показала. И от этого осталось в душе неопределенное ожидание того, что вот-де завод, работа, шум и грохот, — а все-таки все это на повороте к другой дороге, что вот будто не сегодня-завтра свернет вся жизнь в сторону с отрадой. Некому было рассказать это внутреннее, сокровенное. Поэтому пришлось жениться. Рассказал жене. Жена не поняла, приняла это даже немного за обиду, так как сама не только кончила начальное училище, но и прошла ученье в модной мастерской, отчего считала себя обладательницей значительных научных достижений. Поэтому, выслушав самое сокровенное мужа, усмехнувшись, сказала:
— Ишь какой сочинитель, Лев Толстой…
От этой жены Енотов имел двух детей и никогда не беседовал с нею о глубоком внутреннем своем настроении. Не говорил. И все чего-то ждал. От ожидания чувствовал себя как на корабле или в поезде: вот-вот кончится дорога, придет окончательная станция, и начнется настоящее житье.
Так, 27 февраля показалось Енотову, что пришла окончательная станция. Вышел он тогда с солдатами на улицу и с тех пор, мешая огромной, скользкой лопатой кашу, он думал вовсе не о каше. Думал много о многом. И вот теперь решился все сказать.
Вышел он на подмостки. Заходил взад-вперед, замахал руками, закачал головой, заговорил неравномерно, то быстро, съедая слова, то медленно, путаясь и кашляя. Но зато, когда стал он говорить, утихло солдатское море. Дым окурочный стал над головами вдвое больше прежнего. И прапорщики, затиснув руки в галифе, примолкли. Только председатель из присяжных поверенных наклонился к черненькому офицеру с разбойными глазами и шепнул ему, подмигнув в сторону Енотова:
— Мели, Емеля, твоя неделя.
Енотов, впрочем, говорил недолго. Солдаты его поняли. И слова его сделали своим знаменем. Прапорщики закрыли собрание. Ушли к пирожкам бульонным, к Керенскому, булавкой наколотому на царя. Повар тоже поспешил в кухню. Огрел два раза посудным полотенцем рыжего кота за блудничество.