— При себе, извольте! — и он легким и даже каким-то кокетливым движением положил на стол два браунинга — большой и поменьше.
— Все? — спросил он.
— Все, — не сказал, а просвистел заместитель.
За дверью послышался заглушенный коврами топот многих ног, и в кабинет вошло пять красноармейцев.
Было звездное небо. Такого он раньше никогда не видел. Они шли рядом открытой степью. Степь дышала ароматом трав и цветов. Он держал ее под руку, около локтя. Она старалась быть к нему ближе. Молчали. Она смотрела под ноги, на цветы и травы, гибнущие под ее подошвой, а он на звезды, из которых уже многие не звезды, а лишь летящие над землею световые рефлексы от погибших за бесчисленное количество вечностей звезд. Она переживала то, что любят переживать женщины: ощущение мужской силы как принадлежащей ей. Они шли без направления, и это обоим нравилось. Она молчание свое временами нарушала незначащими словами, которые невесть почему произносились. Например:
— Взгорье… рука… хорошо…
Или:
— Цветы… почему… горизонт…
Поцеловались. Звон поцелуя в затихшем сладком воздухе над украинской степью ожег ему губы. Но сердца не коснулся. А она готова была для другого и еще другого поцелуя, и в голове смутно вертелась неизвестно когда и где вычитанная итальянская фраза:
«Тото пер ляморе» — «все через любовь». Она перевела ему по-русски:
— Помните: «Коль любить — так без рассудку».
— А вот у соловьев лучше, — отозвался он, — те вовсе ничего не говорят, когда любят, а только поют. Изумительно поют.
— Мы так не умеем петь, — вздохнула она.
— Любить, — поправил он.
Опять молчали. Бережно, опасливо молчали, боясь словами задеть такую правду, которая могла бы их разъединить.
Крутили по степи, целовались и опять очутились у окраины города. Он предложил расстаться. Она еще ниже опустила голову. Он приподнял ее, тяжелую, за подбородок. Посмотрел в глаза.
— Разве есть что-нибудь выше любви? — спросила она оттого, что не выдержала его долгого, не смягченного словами взгляда.
— Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь — это средневековье!
Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.
Она сделала шаг-два вперед. А его ноги — она заметила — остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.
Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала:
— О чем вы задумались?
— О смерти.
У нее, у Тани, по спине пробежал легкий холодок. Она солгала голосом, нарочно позвончее:
— А я никогда о ней не думаю.
— Я сам тоже, собственно, нет. Но только иногда кости мои, скелет мой, который вот сейчас перед вами, обложенный мясом, увлажненный теплой кровью, укутанный в одежду, вдруг как-то толкнется во мне, напомнит о себе.
— Как?
— Так, напомнит о том, что ему предстоит долго лежать вот здесь, — он стукнул ступней ноги о землю, — ему предстоит долгая, скучная жизнь — тоже жизнь, всюду жизнь — впотьмах.
— А вы сказали давеча о творчестве, о том, что каждый день новый.
— И это тоже верно. Все, что существует, — то правда. Остальное — ложь.
Таня испытала: будто небо сделалось ледяным куполом, который стал ломаться и с треском низвергаться вниз на ее голову. На ее горячие и теперь занывшие болью виски.
— Таня, вы дрожите? Ну, не бойтесь. Видите, как страшно коснуться правды. Никогда ее не касайтесь. А если знаете, старайтесь забыть. Забыть, забыть, непременно. Пойдемте в город.
Ускоряя шаг и вместе с тем боясь его ускорять, держа друг друга за руки и не сжимая их, они удалялись от того места, где на мгновенье раскрылась перед ними до бесконечности черная правда.
Вот так ‹…› они шли, шли и вдруг очутились у страшного обрыва.
Теперь вослед им дул холодным смехом неясный страх. Будто пропасть, от которой они бежали, двигалась по их пятам. А небо, посиневшее от холода, от небытия, валилось, ломалось, давило как ледяной низкий свод…
Они были рады первой вони городской улицы, первому матерному слову, произнесенному кем-то у темного забора, первому мяуканью кошки, которую какой-то мещанин не впускал домой.
Прощаясь, он сказал Тане:
— Не сердитесь на меня, на мою неразумную, глупую просьбу: забудьте, что мы ходили туда, — он не захотел даже оглянуться, чтобы показать, откуда они пришли, — забудьте, что целовались. А главное, забудьте то хорошее, что вы чувствовали ко мне все время.