Своим знакомым посетителям он ласково говорил:
— Катись колбасой назад, не застревай тут!
Незнакомым обходительно заявлял:
— Вам же говорили, граждане, что никаких приемов сегодня не будет.
Хотя граждане слышали об этом впервые, но избегали восстанавливать истину.
Курьер — добродушный малый — не лишен был наблюдательности: от него не ускользнуло, что на секретном совещании почему-то не был Обрывов, а его заместитель явился с новым рыжим портфелем, который запирался на ключ. Любопытствуя временами в замочную скважину, курьер скучал, сидя на стуле. Не выдержав, стал чаще, чем надо, входить в комнату заседания под предлогом наполнения графина водой.
— Да что ты, лошадей, что ли, поишь? — шикнул ему председатель.
— Так… товарищ, а почему же я отсюда все пустые графины уношу? — ответил курьер.
После доклада зеленолицего человека произошел спор о том, давать ли сначала слово только для вопросов, а речи потом, или, наоборот, или то и другое вместе. Соответственно трем возможностям были три предложения. Большинством было принято первое. Но тут один, который сидел на окне, внес поправку: ввиду особенной важности сегодняшнего обсуждения вопросы подавать в письменном виде. По этой поправке высказался один за, один против. Председатель проголосовал, и поправка была отвергнута. Приступили к вопросам, но их прервал другой из заседавших, человек длинный и скучный, как деревянный забор. Он спросил:
— Как же так за вопросами последуют сейчас речи, а мы не знаем, сколько минут полагается оратору. Я, например, хотел бы высказаться, если время будет достаточно, а если мало, то задал бы только парочку вопросов.
Председатель спросил его, выдвигает ли он это как вопрос или вносит предложение. Длинный немного замялся, однако пояснил:
— Это предложение.
Председатель из-под очков обозрел снисходительным взглядом предлагающего и заметил, что его внесенное предложение неконкретно.
Длинный минуту помолчал и конкретизировал:
— Двадцать минут.
Тогда из разных углов раздались вперебой голоса, произносящие разные цифры, кратные пяти:
— Пять, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
Докладчик, чтобы побороть поднявшийся шум, тихим голосом предложил вовсе не ограничивать время оратору. Председатель, воздев руки вверх ладонями к собранию, как поп на великопостной службе, умиротворил новые всплески криков и стал голосовать.
— Кто за пять минут?
Едва «за» это предложение вынырнули чьи-то три худые руки, как тот же докладчик, но еще более тихим голосом, заметил, что его предложение — не ограничивать — является исключающим, и потому оно должно быть первое поставлено на голосование.
Председатель забарабанил по столу тупым концом карандаша — прием, которым он пользовался за отсутствием председательского звонка, — хотя никто уже не шумел. Три поднятые худые руки безнадежно нырнули вниз, как удочки, насаженные новыми червяками.
— Переголосовать! — сказал сам себе и всем другим председатель.
Было принято предложение исключающее: не ограничивать.
Пошли продолжать задавать вопросы. Потом перешли к прениям. Заговорили ораторы.
Одни отмечали, что давно уже удивлялись странной молчаливости Обрывова. Другие утверждали, что в этом деле машинистка играет большую роль, чем он сам. Третьи, глядя исподлобья, не договаривая слов и пропуская то сказуемое, то подлежащее, намекали на то, что это дело непростое, в нем есть своя философия, и философия зловещая, и неизвестно куда приведут нити, если распутать этот клубок до конца. Наконец выступали и такие ораторы, каких всегда много там, где открывается возможность поговорить: люди, испытывающие удовольствие от того, как слово накручивается на слово и получается неожиданно нечто не совсем бессвязное, как в некоторых местах голос, подлец, сам замирает и потом возвышается, как это он в других местах заостряется и сам ставит точку над i.
Когда прения окончились — не потому, что речи были исчерпаны, а потому, что их «гильотинировали»: голод не тетка, да есть, кроме того, и другие дела, — поднял руку рабочий, маленький, худой, всклокоченный, с большими глазами, как васильки. Он сидел в углу ниже всех: не на стуле, а на катушке рулонной бумаги, оставшейся от романтических времен революции, когда учитывалась ужасно стремительно газетная бумага. Теперь здесь эта бумага была уже в середине просижена, от чего стала удобной, как кресло. Поднявший руку был слегка заика. Получив слово, он долго не мог выговорить ни единого звука, а потом вдруг сразу: