Выбрать главу

А племянница все еще смотрела в окно и думала о том, почему ей вот уже который год ни о чем не думается. Раньше, бывало, в гимназии, например, были у нее и планы, и намерения, и переживания, а теперь вот — ничего.

С каких это пор?

Где-то под сознанием, в какой-то самой потайной коробочке ее души она чувствовала, что знает этот срок. Но нет, нет, никогда она ясно перед собой не обнаружит его, никогда даже себе не скажет.

С каких пор у нее началось этакое, что думы все откатились?

И чтобы не отвечать на этот вопрос, всплывающий почему-то сегодня уже второй раз, она начала поспешно — будто какое неотложное дело есть — одеваться.

Услышала за дверью, в комнате Домны, скрипучий голос старого знакомого и соседа Домны — старика с раскоряченными ногами, в старомодном сюртуке, в сапогах, в черной фуражке, с реденькой пегой бородкой, с лицом, изборожденным морщинами. У него скрипучий и вместе с тем каркающий голос. Говорит будто кашляет. Ругательник, дразнильник, насмешник, вечно беспокойный искатель скандалов. Впрочем, остроумный старик. Племянница Домны, встретив его здесь впервые, испытала в его присутствии страх. Она не доверяла даже его добрым словам (были и такие) и принимала их за шутку.

— Коммунистка-то спит? — проскрипел старикашка, тыча суковатой, тонкой палкой по направлению комнаты племянницы.

— Сейчас, должно, выйдет. А вы что, Аксеныч, порадовать ее чем хотите?

— А то как же, непременно! Тут один хохластый приходил ее спрашивать. Я за воротами сидел. Только ты, Домна, не пускай к себе вихрастого. Я заметил, что-то в левом глазу у него есть, и губа неверно ходит, когда говорит. Просто гони в шею. За это ничего не будет. А ежели при мне придет, то я его вот этим сучком между глаз, чтоб хорошенько ступеньки просчитал.

— Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил…

— Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, — помнишь, их выгнали из города…

— Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.

— С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они…

Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.

— Домна, — сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, — а по каким делам племянница-то завелась у тебя?

— А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.

— А по какой части командировочка-то? Не за этим? — старик сделал суковатой палкой неприличный жест.

Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.

— Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.

— К звонкой жизни, говоришь, привыкла?

— Да еще к какой.

— Богу-то молится?

— Да ведь ты и сам не молишься.

— Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.

— Он милосерд.

— Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.

Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.

— Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, — она не хотела оставаться со стариком, — здравствуй, Аксеныч!

Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.

— В церковь, что ли, торопишься? — спросил Аксеныч.

— Я не хожу в церковь.

— А я хожу и молюсь.

— О чем?

— О чем, о Советской власти.

— О Советской? А раньше о чем?

— Раньше о царе.

— Помогает?

— А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.

Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.

Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.

Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.

— Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке — раз. Он — крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать — за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней» Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки — в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пятак стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, — ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!