Выбрать главу
* * *

На допросе старик сознался во всем: и в том, что горел местью к Обрывову, который будто виноват в расстреле его единственного сына, и в том, что он, старик, только и ждал прихода белых, чтобы расправиться с Обрывовым, что когда белые пришли, то он первый бегал и кричал, что необходимо схватить чекиста Обрывова и его уничтожить; что он, старик, сам физически принимал участие в убийстве на улице человека белокурого, которого схватили и стали кричать: «Вот чекист Обрывов, бей его»; что старик до этого сам никогда не видал в лицо Обрывова, а бил белокурого, кудрявого, потому что все окружающие его били как Обрывова, и что, наконец, в пылу драки вырвал из головы жертвы клок кудрявых волос. Вырвал на злую память.

Старик рассказывал о себе, о своей ненависти с отвратительными подробностями. Он будто бичевал себя за слепоту, с которой умерщвлял не того, кого надо было умертвить. Он корчился и вздрагивал плечами и веками, когда ему говорили, что весь глубочайший поток его мести излился мимо цели, что цель осталась невредимой, продолжает жить тут же, недалеко от него.

Старик явно добивался теперь своей смерти.

И поэтому со спокойным презрением к окружающим, с обломком суковатой палки в руках — старик любил сувениры — он отправился в тюрьму, как черносотенец и погромщик.

Груды справок, бумаг тоненьких, дрянненьких, казенного образца, с номерами в левом углу, с подписями заведующих и начальников — не могли выяснить, кто же был этот белокурый юноша, убитый и замученный.

Про Киру все почему-то забыли. Впрочем, один только заместитель старался сознательно не вспоминать о ней. Кира ходила на репетиции. Играла в спектаклях. Была по-прежнему доброй, только глаза ее стали еще светлей и осели куда-то глубже. Серые зверки их стали пугливее, растеряннее.

Есть люди — в каждом общежитии — знающие все. Газеты — по натуре. Выл и в этом городе такой громогласный человек. Круглый, в очках, и зимой и летом потный, на кривых ногах, с хорошим аппетитом, на постоянном уровне, без всяких нюансов. Он вечно считал себя неиспользованным и не на месте. Это поддерживало в нем постоянное любопытство к чужим делам и обстоятельствам. Не скрылась от него и вся эта история со странной исповедью Обрывова, которого он считал еще убитым при белых.

По каким-то делам пришлось этому, наполненному известиями, человеку быть у добряка и наивника Кирилла.

Кирилл слушал его рассказы, моргая своими проникновенными глазами, и вдруг почувствовал угрызения совести за то, что он, Кирилл, старый революционер, столько времени не вступается в дело, где идет речь о чести, а главное, о правде его давнишнего, близкого товарища.

У каждого человека свои особенные толчки к деятельности: у одних — красота, у других — деньги, у третьих, как у Кирилла, — совесть. Ежели пришла она, мощная, вселилась, рассыпалась по нервным проводам, тогда Кирилл не знал препятствий.

Несмотря на то что дело Обрывова велось в величайшем секрете и к нему никто не допускался, Кирилл, моргая глазами, наступая на ноги собеседникам, в поте лица — и не только лица, — добился разрешения переговорить с Обрывовым столько, сколько ему будет угодно и совершенно — как его уверили — наедине.

Обрывов вошел к Кириллу спокойным шагом. В глазах у Обрывова был всегда присущий ему смешок. Только теперь смешок этот был как-то светлее и осмысленнее.

Кирилл заволновался, не выдержал и прямо:

— Ты предатель или нет?

— Нет, — прямо и неожиданно для себя ответил Обрывов.

— А исповедь твоя — ложь?

— Правда чистая.

У Кирилла от волнения даже волосы на затылке нахохлились, будто ветерком пахнуло в затылок. Но он решил продолжать свою тактику коротких и метких ударов.

— Ты знаешь, что в городе обнаружен черносотенец, который утверждает, что при белых тебя убили на улице толпой и что он сам принимал в этом участие?

— Кирилл, — Обрывов сел, — хорошие твои глаза, приятные до трогательности, до слез приятны мне твои глаза. Моя мысль всегда росла параллельно, вместе с твоей совестью. Твоя совесть — прости, что так откровенно говорю: нет ничего рискованнее, как говорить откровенно! — твоя русская совесть, жальливая, но строгая, была всегда моим теплым и ласковым контролером. Я никогда тебе раньше этого не говорил, да и себе, впрочем, не признавался. Но ты, родной, годами, бок о бок, в боях, в тюрьмах, передрягах, даже чуть-чуть в юношеских амурных похождениях — помнишь, нижегородский садик и мороженое и то неповторимое солнце над Волгой, солнце, которое никнет лучами к груди, к самому сердцу, в горле спирает неизъяснимой, беспричинной радостью. Нет, не могу я этого описывать — лучше сердце поддевать на вилку и разбрасывать кусками. Так много, так внутренне крепко я всегда ощущал тебя во мне. Так всегда нужны мне были не твой ум, не знания твои — мои могут спорить с твоими, — не сила твоих революционных ударов — мои не слабее, а твоя непреклонная и вместе с тем жальливая крестьянская совесть. У такой совести ясновидящие глаза и доброе сердце. Ты многому научил меня невидимо, невольно и бессловесно. Ты научил меня быть свободным от самоугнетения, возникающего там, где есть хоть крупинка неправдивого, недосказанного, нравственно-угловатого, что не помещается в здоровой душе. Вот такое было и у меня. И жил я четыре года с таким самоугнетением и при малейшей наступающей в тишине свободе от деловых и товарищеских разговоров я вспоминал тебя, твою совесть. Этот-то контролер и подсказал мне: ты фактически предал жизнь. Скажи же об этом.