— Золото ты мое!
Я украдкой взглянула на его рябоватое, в поту лицо, на сильные, разметанные руки (в одной была короткая плеть), на его ухо с медной серьгой и, наклонив голову, устремилась от него.
Слышно мне было, как всадник вздохнул. Не с отчаянием и не горько, а так, как вздыхают дети, когда выпускают из клетки любимую птицу. Я оглянулась: он, опустив руки, держал поводья и весь изогнулся, провожая меня глазами. И что-то запел мне вослед этот веселый кентавр. Таким он остался в душе моей, в памяти. Он-то и есть, вероятно, большевик.
— Наивная, — прервал ее американец, — вас лишили всего, выгнали, а вы привязались, культивируете какую-то фразу, пьяный возглас. Хотите, я вам повторю словесную ласку вашего «кентавра» тысячу раз. И вообще: почему мы так много говорим? Я не понимаю. Сейчас мира нет: есть вы и есть я. Поймите, догадайтесь: ведь для меня, может быть, это последняя весна. Как вы думаете, сколько за моей спиной весен? Очень, очень много. Не лишайте меня последней.
Говоря так, американец задымил сигарой. Потопил в сигарном дыму и сладком курильном аромате и ее и себя. Он хотел, чтобы все завертелось в великолепном восторге. «Почему я теряю голову?» — в то же время подумал он. И на вопрос ответил вопросом же: «Наверное, от злобы, а может быть, от любви». Он то становился на колени, то подымал в воздухе кнут, грозился, то шуршал перед ее маленьким, почти детским лицом долларами.
Блондинка вдруг рассмеялась.
Американец вздрогнул и на миг окаменел. Потом совсем спокойно, не торопясь открыл маленький шахматный столик. Синими большими глазами блондинка в руках американца увидела блестящий светленький револьвер, направленный дулом ей в лоб.
В прохладном, богато убранном салоне ресторана, где из больших окон смотрел неясный день и по стеклу стекали капли дождя, как слезы (читатель, может быть, спросит: да что вы, в самом деле, товарищ писатель, все рестораны да рестораны? Ах, любезный товарищ читатель, — вся Европа — ресторан!), за столом, накрытым слегка прокрахмаленной скатертью, сидели двое: низенький толстый, с головой, похоже на редьку, с черными маслеными глазами испанец и, против него — уже знакомый нам грузный, как трехтонный автомобиль, — американец. Они завтракали, и груди их были прикрыты салфетками ослепительной белизны и тоже слегка подкрахмаленными.
Испанец глотал устриц, которые, скользкие и холодные, с писком проваливались в вулкан его желудка. Американец, держа в белых пухлых руках вилку, терзал на тарелке красного омара. Утолив первые приступы голода, испанец заговорил о женщинах.
— Европа истаскалась. И хорошо, что у нас не так много рождений. Подумать только, какие бы слабосильные, слабонервные люди были. Европе было хорошо, когда на нее волнами накатывались азиатские народы, свежие нации, которые давали Европе силу и хорошее потомство. А теперь? Правда, этот недостаток азиатских народных волн мы компенсируем немного нашей колониальной жидкостью. Но и в колониях не везде народ здоровый…
— Значит, Европе капут?
— Нет, нет. Еще есть на нашем шаре земном — хоть и немного — свежие нации. Русские, например.
Испанец недавно сошелся с одной русской графиней.
— Тонкость чувств у них, у русских, — говорил испанец, — восхитительная. Я постиг, что нам, Европе, нужно смешение со здоровой, свежей нацией.
— Только не русские, не русские. Нет, нет — кто угодно, может быть, армяне, какие-нибудь туркмены. А русские — ну их к черту с их тонкостью чувств. Особенно теперь. Говорят, что вы знакомы с графиней Ижболдиной. Так смотрите, не агент ли она чекистов.
Испанец сделал большие глаза и от удивления закусил конец салфетки.
— Чему вы удивляетесь? Они, русские, все, все теперь агенты большевиков, даже эмигранты. У меня лично был случай. Разве вы не читали в газетах: большевичка забралась ко мне в квартиру и покушалась на мою жизнь. Дала несколько выстрелов и скрылась. А также сначала были и «тонкость чувств», и все, что хотите. Если когда-нибудь Америка будет в положении Европы, то есть начнет вымирать и вырождаться то и тогда она не станет бросаться в объятия русской нации, как это делает Европа, восхваляя свежесть этой соломенной нации. Никогда.