— Хорошо. Приятели простились.
Когда стемнело, пришли слепые нищенки домой. Они жили в одном из грязнейших переулков, которые жмутся друг к другу около Трубной площади, выдавливая из своих дверей и окон проституток и нищих на заработок. Там, дома, при свете лучины мальчишка, внук Агапьи, промышлявший с восьмилетнего возраста «карманным делом», а ныне бойко сбывающий опилки и пробки пополам с махоркой — за полукрупку — из мешка стаканами, подсчитал добычу слепых.
— Агапья!
— Лукерья!
Вскричали нищенки друг на друга.
— Что же это: нам клали-клали — и всего две бумажки. Я ведь чуяла, что больше должно быть, — говорила Агапья.
— Уж не я ли, по-твоему, взяла?..
— Ты не ты, а нынче все хороши. Может, и ты.
— Ах, чтоб те, слепые твои зенки…
— Сама куриная слепота.
— Дай ей, дай, — весело поддакнул мальчонка.
И Лукерья с Агапьей в потемках сцепились мертвой хваткой. Слышались вздохи и глухие удары. Мальчонка же выбежал на улицу, напевая:
А худощавый, сутулый человек, расставшись со своим приятелем, увидел на блестящем перекрестке — Петровка — Кузнецкий мост — больного нищего на коленях, просившего подаяния, как-то странно припадающего к асфальту, где лежала его шапка. В шапку ему бросил человек не свои, не благоприобретенные деньги. Да, кстати, подтолкнуло его разговориться с нищим.
— Как зовут тебя? — спросил он нищего.
— Золотой, — ответил тот.
Там, где жили нищенки Агапья и Лукерья, в подвале, над которым возвышались остатки двух этажей, был юродивый, больной трясучей болезнью. Жил, вернее, только спал он в соседях с Агапьей и Лукерьей, то есть через перегородку, а трясучая болезнь постигала его постоянно, как только он взбирался на второй этаж, на чердак, в котором зияли черные ямы и огромные квадратные дыры больших окон, как пустые глаза.
Всегда это случалось по ночам. Среди ночи вдруг просыпался, двумя косыми глазами — один глаз с бельмом — смотрел себе на переносицу, лез на второй этаж и предавался там трясучей.
Слышали даже, как он что-то шептал в это время, словно науку проходил.
Странный был этот рябой-косоглазник. Во-первых, никто не знал, откуда он взялся, а во-вторых, по вечерам только он один мог рассказывать нищим интересные сказки про клады. Словно он сам их клал и сам открывал. Про тайные клады с золотом все нищие любили говорить, но он, рябой, говорил куда лучше всех. Недаром нищие шушукались, что не знаком ли он с заговорами и волшебством, потому что рассказывает, как показывает. Даже имени этого рябого, широкоплечего человека не знали. Но, по великой любви его к золоту, по великому мастерству его рассказывать про тайные золотые клады и еще за рыжие усы, прозвали его все в один голос «Золотой». Так и укрепилось за ним это драгоценное имя.
Золотой любил просить милостыню там, где много блеска и богатства. Излюбленным местом его был угол Кузнецкого моста и Петровки. Там, на углу тротуара, на коленях он складывал молитвенно руки. Из стороны в сторону мотался, выл.
Бессвязно что-то выл, и шапка лохматая стояла у колен его. Иногда ударялся он лбом об асфальт и правой рукой, дрожа как в лихорадке, цепкими пальцами ощупывал шапку, не бросил ли кто бумажку. Если нащупывал деньгу, то тут же машинально совал ее в прореху штанов, незаметно от глаза людского. И опять, пуще прежнего, выл, и трясся, и бился лбом об асфальт. Проходящих не видел он, потому что глаз свой косил так сильно, что зрачок упирался в нос.
А вечером, когда небо над городом, завуаленное в поднятую улицами пыль, кажется мягким и утомленным, припадал Золотой к асфальту надолго, шептал что-то утомленному асфальту; рябым лицом, усами водил по тротуару, словно вынюхивая чьи-то следы, а сам правой рукой, искривив ее хоботом, хватал и мял бумажки, положенные в прореху и под рубаху, под пиджаком, под лохмотьями, переводил их этажом выше — в рваный лапоть, что висел на груди. А куда уходили деньги дальше, после изорванного лаптя, — никто не знал. И не тратил никогда своих собранных денег Золотой. Чтоб испить водицы, черный хлебец туда помакать, пожевать пыльным ртом корочку, в грудь свою, скрипящую многими хрипами, пропустить холодную влагу, — для этого всего он занимал деньги то у Агапьи, то у Лукерьи, то еще у кого. И давали ему потому, что стращал их Золотой, что напустит на них трясучую.
Золотой рассказывал нищим, что и на него эта болезнь напущена бывшим барским лакеем, Канделяброй по прозвищу.
Вот с этим-то Золотым на углу Кузнецкого и Петровки и разговорился Платон, да так крепко, что в тот же день пришел Золотой к себе с дневных поисков не один, а с Платоном. Ему именно и рассказал Золотой, кто такой Канделябра. А что это так — Лукерья клялась, потому что сама подслушала, как они спорили и как в споре-то Золотой и высказал то, что таил. Вот что слыхала Лукерья: