Сверточек этот очень им пригодился. Они за это предложили награду Канделябре. Он поклонился низко и отказался. Награда-то уже у него в кармане лежала — это маленький ключик от стенного шкапа. А в стенном-то шкапе… А Канделябра-то и ушел на том из дому совсем.
— Куда?
— Да так…
— Да зачем же?
— А просто: нищим стал.
— А зачем же он болезнь на тебя напустил? — спрашивал собеседник.
Улыбнулся кривой улыбкой косоглазого человека и отвечал, как детям, вразумительно:
— Да чтоб я его клад не нашел… Да, да, молодой человек, время позднее. Нам не по путям с тобой.
— Канделябра был без усов? — как олово горячее вылился вопрос из обожженных губ собеседника Золотого.
Золотой вскочил, встал спиной к стене, позеленел, стал будто таять и прошипел:
— Отойди, начинается, — и стал косить глаза.
Необъятная, неслыханная сила воспоминаний хлынула в мозг Платона, и он спросил глухим, каменеющим голосом:
— А был Канделябра на берегу реки Камы?
Золотой опять на мгновенье застыл.
— Стриж? — чиркнул вопросом пришедший и словом этим, как спичкой, осветил лицо Золотого.
И тут Золотого настигла трясучая.
Пришедший, словно выдуваемый ветром, вышел из комнаты и в темноте столкнулся с Лукерьей, которая слышала весь разговор.
— Эй, милый, как тебя? — сказала Лукерья. — А я все слыхала, какие у вас дела-то.
— А ты забыла заповедь: не укради?
— А ты?
Только выбежав на улицу, на Трубную площадь, Платон с жадностью вдохнул сыроватый осенний воздух. Он бежал все быстрее. Потом вдруг остановился и остро подумал про себя в третьем лице:
«Он бежит. Он странный человек»…
В этот вечер Платон все свои поступки отмечал в своем уме, как поступки третьего лица. Он стал сам себе чужд.
Происходил конгресс женщин-работниц.
Мимо здания, где заседали женщины, проходил оборванный, запыленный, усталый, с клочком седины на правом виске Платон. Засунув свои сильные руки в просторные карманы солдатской шинели, он сжимал одной рукой недоеденное дешевое яблоко, другой — постановление о том, что ему разрешена в Габае койка на месяц.
В подъезде здания он заметил свою старую знакомую, Ибрагимову, но прошел, как бы не заметив ее. Однако она его окликнула. Он остановился.
Она все по-прежнему была привлекательна, только около глаз слегка зачастили морщинки, что, впрочем, придавало ее лицу выражение материнской доброты. По-прежнему в выпуклых коричневых глазах ее была ясность и сила. По-прежнему лицо ее было бронзовым, монгольским. Только наряд ее был совершенно другой: плохие, стоптанные ботинки, красноармейская гимнастерка и красный платок на голове.
Ибрагимова по-светски протянула руку Платону:
— Я теперь ваша…
От усталости последних лет, давших право на койку, эти слова подняли в Платоне острую горечь. Он замотал головой и хотел выдернуть свою руку из ее.
— Я стала ваша, то есть за коммунизм.
— А я — чуждый, — выговорил Платон.
— Вы мне не верите? — сочным грудным голосом уверяла татарка. — Вот… — она развернула перед глазами Платона мандат — делегатка от женщин Востока на Всесоюзный женский съезд.
— Подарите мне этот мандат, — попросил Платон.
— Зачем?
— В рамку вставлю, или, если хотите, у сердца буду хранить, или не буду…
Платон помолчал. Улыбнулся криво:
— Ведь вот и воробьиный нос может сточить скалу. А тут целая революция. Немудрено, что она стачивает старые классы. Значит, не зря мы…
— Не зря… — дополнила татарка.
— «Свежих ратников строй», — остро проговорил Платон.
— Вы не шутите! Видите ли, я поняла…
— Что мы… — добавил Платон.
— Что вы — люди…
— Порядочные, — подсказал Платон.
— Что вы можете…
— Установить порядок, — дополнил Платон.
— Да. Установить, создать ус…
— Устои, — доканчивал Платон.
— Уверенность. Даже…
— Традиции, — договорил Платон.
— Традиции, если хотите, и мир.
— И тишину, — довершил он.
— И мир, — настаивала она.
— И тишину, — оспаривал он.
— Ну и тишину, если хотите…
— Все это важно… — заметил он.
— Для народов Востока, — докончила она.
— Коих вы и представляете.
— От коих я и происхожу.
Она все еще не выпускала его руки из своей.
— Теперь я хотела бы видеть вас часто-часто, потому что я хочу много знать… Я была слепа, я ожила.
— А я политграмоту не преподаю.
Московская улица шумела, неслась мимо них по-прежнему, по-обыкновенному.