Выбрать главу

В записке было:

«В Китай! Россия стала очень тихой. Все идет под лозунгом: будь прилежен и бережлив! Койкой я не воспользовался. Захотелось умереть на  д о р о г е. На до-ро-ге. Когда-то мы с тобой беседовали о русском революционном бунте. Буду разносить его по земле. Однажды на закате солнца я стоял в Кремле лицом к Замоскворечью. Направо, к западу, был завод. Налево — восток. И я подумал: зачем, во имя чего вековая традиция нашего русского плоскогорья, нашей северной Месопотамии — на запад? Отчего, почему на запад? Он ведь незаконный сын востока. И вот я пошел налево, к отцу. И вот тебе русское рабское слово: Прощай».

— Вы давно знали его? — спросил Костя Ибрагимову, прочтя записку.

— Знала.

— Он ведь как будто незаконный сын какого-то петербургского архитектора.

Ибрагимова встрепенулась:

— Разве он знал своего отца?

Костя думал о Платоне и о таких, как он.

— Он… он странный был, — сказал Костя, — и всегда чуждый нам.

— Нет, нет, нет! — перебила Ибрагимова. — Он был тот, такой… те, которые были основным ферментом революционных человеческих сил. Я видела его давно. Он — бродило, он — дрожжи нашего действия.

— Действие кончается, и тогда… — начал было Костя.

— Действие не кончается, — перебила Ибрагимова.

— Вы о каком?

— О наступательном. О том, что создает новое, коммунизм…

Костя поправил очки на носу и подумал: «Нет, она целиком наша. Преданная. Напрасно я боялся ее чужести».

И пошли одной дорогой.

* * *

Волны желтой реки бурлили под кормой парохода. Солнце садилось там, куда неслось течение реки. С правого по течению, горного берега, покрытого лесом, тянуло крепким запахом сосны. С левого, лугового — сладко пахло скошенным сеном.

Пароход шел против течения реки.

Запоздавшая чайка, размахивая белыми крыльями в небесной синеве, догоняла пароход, колыхалась в воздухе, золотила крылья свои под косыми лучами солнца.

Татарин — седой, круглый, кургузый — расстелил ковер на корме, снял калишки и ступил мягкими зелеными с розовой росписью, сапогами на ковер. Опустился на колени. Повернул свое лицо, обвеянное степными ветрами, к востоку и тихо запел в небо:

Аммог-Мель-Мель, Биль аммог-Мель-Мель. Ашкауанна аммог Мель-Мель. Аммог Мель-Мель.

Распинал свои руки, как чайка крылья, показывал небу испещренные, твердые, желтые ладони. Потом крепко прижимал их к желтому лицу и как бы умывался. Потом опять показывал небу ладони и опять складывал их на лице своем. Все просил о чем-то своего бога, который живет там, далеко, у истоков желтой реки.

Чайка, летящая с запада на восток, повизгивала над татарином капризно, как знатная путешественница.

А татарин устремлял свои взоры, в которых черным огнем горела темная вера, в потухающее небо, где искал он, искал бога.

Платон лежал на закрытом люке матросов около татарина и смотрел тоже в небо и слушал, как поют волны желтой реки. Он повернул голову влево. И вдруг увидел, как на него упорно смотрит широкое рыжее рябое лицо мужика, который лежал рядом.

— Эй! Товарищ! Ты что же, не узнаешь? — сказало рыжее лицо, широко раскрывая лохматый рот. Лицо это вдруг отерло рукавом губы и неожиданно троекратно поцеловало Платона в щеки и нос.

— Да что ты?! Неужто забыл? — удивлялось опять лицо. Оно улыбалось, и голубые маленькие, как цветки «анютины глазки» немного медвежьи глаза его делались все добрее и светлее.

— Я солдат… у тебя… в дивизии был, — пояснило лицо. — Сами-то мы из Гальян, а в армии с вами были. Помнишь, к Варшаве-то, к Варшаве-то!!

— Помню, — ответил Платон — как же, шестой дивизии…

— Эх, кабы не этот город Львов… — продолжало лицо. — На кой черт он сдался нам? Были бы мы теперь в Варшаве, а может, и дальше…

— Да. А теперь что?.. — Платон показал на верхнюю палубу, где, как когда-то, виднелись легкие голубые и розовые шарфики путешественниц.

— А что? — недоумевал гальянец.

— А вот…

— Да мне что-то невдомек!..

— Капитал… Понимаешь?

— Ну, ну, ну! Нынче лучше. Этого уж ты не замазывай.

— Чем же лучше?

— Да очень просто: надоел тебе, к примеру, черный хлеб, можешь и беленького. А раньше попробуй…

— А ведь не каждый может белый-то.

— Который лентяй, тот и не может.

Платон махнул рукой на мужика и хотел было отвернуться, но спросил: