Выбрать главу

— Зачем же тебе Варшава нужна была?

— А там у немцев плугов-то сколько… А теперь вот изволь… Я из Москвы еду. Меня послали вроде как бы за делегата в Наркомфин насчет налога, чтобы не так, значит, круто… — Мужик стал рассказывать о своих деревенских делах тихо, плавно, словно складывал былину о богатыре, который долго спал. — Я к Калинину тогда ездил… на волисполкомщиков… Ну, так вот, иду по Садовой. Возле какого-то забора куча навоза. Босячок один — нищий расчистил снег и на навозе сидит. Из-под него лишь пар столбом. Ну, ему и тепло. Я ему доброе слово хотел сказать. «Что, — говорю, — ты тут сидишь?» — «А ты, — грит, — что ходишь? Ходить-то, — грит, — лучше, что ли? Так же подохнешь». Такому, конечно, все одно. Такие у нас и в дивизии были. Для них все равно, что на Варшаву идти, что в навозе сидеть. Все одно подохнешь. Коли сам он ни при чем, то и хозяйство ему ни при чем.

Помолчал мужик.

Волны плескались. Чайка исчезла в темнеющем небе. Солнце оставило розовые волны там, куда убегала река. На луговом берегу трещали кузнечики.

— Слышь, — сказал мужик тихо, — слышь, как басурман поет.

Пел татарин. Он давно уже кончил молитву. Убрал ковер. Надел калишки. Сел — ноги калачиком и стал петь, покачивая в такт песни головой:

Сары сары саплсары, Сары часы саплары, Биль саргасам, киль саргасам, Киль ми сарам хатлары.

— О чем поешь? — спросил Платон татарина.

Старик словно очнулся. Ему было немного неловко, что его слушали.

— Всяко поем, — ответил он немного сердито.

— А что же все-таки?

— Все поем: лошадь идет — лошадь поем, корова идет — корову поем, ты идешь — тебя поем.

Помолчали.

Татарин опять запел еще тише:

Сары сары саплсары, Сары часы саплары.

— А что это по-вашему, по-басурмански, «сары»? — спросил неожиданно мужик, положив под голову руку и глядя в небо.

Старику понравилось, что мужик схватил татарское слово.

— Это так петь, — пояснял татарин: —

Цветы мои, цветы желтые, А грусть моя желтее вас.

— Вот оно что! — заметил Платон.

— Грусть… Что тебе, двадцать лет, что ли? — посмеялся мужик.

— Э, брат, бабам никогда у меня грусть не бывал. У меня сейчас три жены в Казалинске… Одна новая… девятнадцать лет. Грусть за бабам у меня никогда не бывает. Грусть другой. Грусть за то, что праведливость нет… праведливость. Все есть на свете. Мы всем довольны, а праведливость — праведливость нет.

Мужик стал было говорить о труде, о земле, о хлебе. Старик татарин замолчал. Потом вдруг поднял вверх свое лицо, к небу. При сумрачном свете оно похоже было на взметнувшуюся волну. И седеющая борода лопатой, торчащая вперед, словно пена волны.

— Вот там — это праведливость, — татарин указал первую звезду в небе. — А здесь, — татарин указал на темный луговой берег, — нет праведливость. Вся люди завсегда требовал только одна праведливость, одна праведливость. Больше никто никогда ничего не требовал. И что дальше требовал, то дальше убегал от него праведливость. Теперь он высоко… там, где звезда.

И замолчал татарин.

Все трое лежали на корме. Смотрели в небо, как звезды появляются там. Под кормой, как живые, шептались по-ночному холодные волны. Справа берега дышали зеленой луговой лаской, слева — крепкой дремучей сосной. Пароход пыхтел, как сто лошадей, несущих тяжелую колесницу.

Мужик думал о хозяйстве, то есть поспеет ли к уборке сена? Платон о том, что сказал татарин.

— Кто же это обидел так тебя?! — спросил Платон, когда стало совсем темно.

— Мой дочь — один у меня дочь — ушел на революция. Нет праведливость!!!

— А революция — разве не справедливость?

Татарин не ответил на этот вопрос.

Небо было для всех равное. Звезды были для всех недоступные. Пароход — паровая кляча — нес людей на Восток.

Минувшие дни

В СОВЕТЕ

Если войти в Московский Совет, подняться по лестнице направо, потом свернуть налево, то попадете в большую, просторную комнату. В ней зимой, поздно ночью, в одном углу сидела машинистка и допечатывала на «ремингтоне» «Положение о домовых комитетах». Глаза ее слипались, но буквы, строки, странички текли из машинки нервно, торопливо, погоняя машинистку, время и друг друга. В другом углу комнаты, кутаясь в неряшливо наброшенную на плечи шубку, сидела тов. Несмелинская и просматривала длинный список арестованных. Рукам было холодно. Глазам было трудно читать от множества бессонных ночей и оттого, что список был написан неграмотно.