Георгий закрыл глаза, расстегнул рубашку. Анна тотчас прижалась губами к его плечу у ключицы и куснула, как слепой кутенок. Георгий бережно поднял ее с камня. Но она сказала:
— Не надо никуда…
— Тут камень. Боженька с неба смотрит.
— Пусть!
И сделалось темно повсюду и тесно в груди. И Анна услышала, как голос Георгия, охрипший, выговаривает ее прозвища.
— Муж мой… муж мой… — отвечала она.
Ветер стих и ястребы-куроцапы спрятались в своих прутяных гнездах, в дубовых кронах, когда Анна и Георгий опять пошли по загустевшему темному лесу, который давно не видел лесника, по запутанным безлюдным тропам, на легких звонких ногах. Было жарко, но он не снимал рубашки, а она кофточки. Кержаки на Алтае так говорят: голодный убегу, а нагой ни с места…
На проезжей дороге, поблизости от пристани, им повстречалась женщина — впервые за тот день. Странная женщина. Обута в калоши поверх белых шерстяных носков. Голова повязана черным платком по-монашески, от бровей до губ. Но губы точно напомажены, и глаза молодые, карие, с цыганским блеском… Она несла на коромысле корзины с клубникой.
Увидев Георгия, женщина замедлила шаг, пропустила его и Анну, потом быстро догнала их, обошла Анну и встала перед ней, загородив дорогу коромыслом с корзинами. Осмотрела… и протянула тонкую красивую руку, смиренно молвя:
— Сколько время?
Но глаза монашки смотрели с ненавистью. Глаза говорили: «Отдай мужика. Отдашь мужика?»
Георгий, улыбаясь, взял из корзины крупную ягоду с тремя зазубренными листочками.
— Не трожь. Не продажно, — сказала женщина, звучно окая.
— Угости.
— Айда в Подгоры. Угош-шу. Светленькой поднесу. Глотнешь — не отдышишься.
— А ведь это жена моя, законная, — сказал Георгий.
— Нонче закон наш, — сказала монашка.
Анна, покусывая губу, быстро пошла к пристани. Шла, не оглядываясь.
Ей казалось, что Георгий догнал ее не скоро. Целый век он там беседовал и договаривался с монашкой. Он принес горсть клубники. Анна швырнула ягоды на землю. А он смеялся и дразнил ее.
— Угош-шу… Подумай! На нашу букву…
В Студенку они вернулись в сумерках, а с первой звездой уже спали.
На рассвете поднялись и ушли.
Васса Антиповна с вечера повесила на спинку стула около их кровати сетку с харчем. Положила творожников, пирога с сомятиной, воблу, помидору, как здесь говорили, и непочатую, закупоренную четвертиночку. И был у них пир близ лосиного водопоя, задолго до полуденной заволжской жары. Скатертью служили двухспальные листья лопухов.
С ночи подул суховей, не сильный, но упорный, непрерывный, унылый, как волчий вой в голодную зиму. К полудню стало сухо, точно в туркменских песках. Листья сворачивались в трубочки, трескались на глазах. Листья летели. Птицы посвистывали беспокойно, а накануне их и не слышно было. Ящерицы попадались чаще.
На уже знакомой тропе из-под свалявшейся, почерневшей снизу листвы медленно выползла толстая гладко-черная блестящая змейка. Она не вилась в испуге сбоку вбок, как медянка. Она лилась, как струя, и становилась длинней и длинней. Под стволом клена она в одну секунду свернулась в овальную спираль, выставила в сторону людей изящную гадючью головку и, покачивая ею, слабенько зашипела.
Георгий оттащил Анну прочь. Выломал сухую лесину, пошел к клену. Но Анна схватила его за рукав:
— Прыгнет! Прошу тебя!
Он неохотно бросил кол и потом жалел об этом целый день.
Суховей не унимался. В лесу мела зеленая метель. Над Волгой висело знойное марево, дали пожелтели. В тени было как у кузнечного горна. В воздухе разлита щемящая, свистящая тоска.
Анна и Георгий не замечали этого; они жили по-прежнему на своем острове — за сызранским мостом. От зари до зари они были на ногах. Лица их опалились, но не от здешнего зноя. И, наверно, не леший, отнюдь не леший, чахлая пугливая не́жить, без усов, бровей и ресниц и даже без сурмленых срамных бесовских копыт, водил Анну и Георгия по глухомани. Иные, белотелые, кудрявые боги шли с ними наперегонки и поджигали их кровь. Они аукались с Анной, перекликались кукушечьими голосами и подсвистывали Георгию по-щеглиному, гулко стучали по красным стволам носами дятлов и помахивали из-за веток беличьими хвостами, а к ночи, еще засветло исподволь перебирали соловьиные колена: и трели, и дробь, и раскат, и стукотню, и пленканье, и лешеву дудку.
Лешеву дудку… Анна и Георгий слушали ее, уже задремывая. И на их втянутых веках, у переносицы, лежала печать греха — неподдельная, ненарисованная.