Выбрать главу

— У Шумакова два сына, — поговаривали взрослые. — Зовут Манькой, а бежит Ванька!

Вовку никто никогда не хвалил, на него глядели исподлобья, встречали и провожали одинаково: «Тьфу, господи…»

Но особенно прославился Володя, когда проворовался их сосед по подвалу, продавец овощного ларька. Соседа судили и увезли на «черном вороне» в Бутырки. Нажился и попался он не на чем-нибудь, а на капусте. Володя придумал хитроумную частушку:

Было пусто, стало густо. А потом — обратно — пусто… Не воруй, дурак, капусту!

И тут все смеялись! И вместо «здравствуй-прощай» советовали друг другу: «Не воруй, дурак, капусту».

Еще по переулку ходила, правда, исподтишка, втихомолку, поговорочка про Володиного отца: «Пей, жену бей, а мамку не смей». Но никто, кроме Машки, не знал, что это тоже сочинил Володя.

Отец у них был молодой, хотя работал слесарем-лекальщиком по восьмому разряду. Девятого разряда не бывает. Одна мамка звала отца Федей, а все во дворе — Федором Федоровичем. Сосед-продавец, пока его не увезли в Бутырки, всегда снимал кепку, здороваясь с отцом; отец был партийный, а продавец до смерти боялся партийных. Когда в Кремле собрался первый слет стахановцев, отец Володи там был и здоровался за руку с вождями партии.

После слета отцу давали новую квартиру, двухкомнатную, с балконом, ванной и газом, но он, чудак человек, не взял, потому что подвал у них сухой, комната большая, как лабаз, а многие его товарищи по цеху жили в тесовых бараках полустолетней давности. Володе жалко было балкона, — вот бы с него запустить монаха на тонкой бечеве! И плевать на прохожих удобней, чем с забора.

Мамка две недели не могла успокоиться, ругала отца. Как увидит его, так начинает, и до смены, и после, и днем, и ночью. Уж если она заведется, ее не остановишь. Володька был в нее, это точно. Отец, наоборот, точно каменный. Сидит на своей табуретке, положив на стол черные, посеченные железом кулачищи, и улыбается. Скучно так улыбается, вроде жалостно. Сам крупный, лобастый, носатый, кругом зарос диким волосом, а улыбается, как Машка. Посидит, посидит и скажет:

— Кулацкая ты душа, Зинаида. Турнуть бы тебя туда же, куда крестного твоего, проветрить мозги. Там по тебе тоскуют… — Или так: — Хороша будешь и тут, не барыня. Отсюда на Неглинную бегать ближе. — И Володя знал, почему отец так говорит.

Мамка была веселая, отец — добрый. Это тоже все знали. Мамка умела песни играть любые, и про злато, и про любовь, и про войну, и даже блатные. Знала она их несчетно, и, когда пела под отцову гармонь, слышно было и на улице и во дворе. Нигде так весело не гуляли, как в подвале у Шумаковых. Мамка любила наряжаться, страсть как любила, и отец для нее ничего не жалел. Стульев и шкафов он не покупал, а мамке — то платье, то платок, то полуботинки, то сережки, то кольцо. К двум вещам мамка при себе не позволяла близко подойти — к зеркалу и к сундуку.

Люди твердили, что отец ее разбалует. Он отвечал:

— Это мое, для себя стараюсь. Захочу — съем с потрошками и с тряпками. Такой у меня интерес.

Но отец не съел мамку, а в один прекрасный день стал скупой, на себя не похожий, совсем чудной. И мамка стала чудная, тихая, то и дело в слезы, будто ее подменили.

Володя удивлялся этому, пока не прознал про Неглинную.

Отец стал выпивать без мамки, без гармошки, без песни. Принесет белую головку, поставит перед собой и сосет ее один до донышка, ничем не закусывая. Мамка положит в миску квашеной капустки из бочки, достанет соленого огурчика из стеклянной банки, грибочка из глиняного горшка, нарежет колбаски и стоит с миской перед отцом, боится поставить на стол. Долго стоит, утирает глаза. Володя прямо слюной исходит, глядя на миску, а отец и не посмотрит на нее.

Прежде он не пьянел, сколько ни выпьет, только улыбался, глядя на мамку, будто впервой ее увидел. Теперь он напивался всякий раз и засыпал, уткнувшись носом в стол.

Иногда отца словно прорывало, и он начинал говорить — точно с самим собой:

— Нешто ты поймешь, нешто тебя хватит — понять, какие бывают люди? У тебя ежли есть у кого сундук, тот человек! А нет сундука — и не об чем толковать. Ваша порода — она древняя, кондовая: за копейку в ноги поклонитесь, за рубль горло перервете. С тем вас и бери — хоть в рай, хоть в коммунизм, все едино! Было б — с сундуком.

— Феденька, — говорила мамка нараспев, — и доколе ж ты будешь меня мучить, казнить живую? Доколе твоего терпенья хватит? Иссохла на твоих глазах… — Говорила и всхлипывала, будто плачет, а самой в слезы неохота, и была она статная, кровь с молоком. — И все из-за того идола упрямого! Дался тебе проклятущий Карачаев!.. Горюшко мое…