Первый раз «Архипелаг ГУЛаг» лишь куснул Михаила Осадчого (два года — это по советским меркам «детский срок», только нетренированный западный человек ужаснется: два года за найденную дома статью!). Зато во второй раз он заглотил его по-настоящему: 7 лет лагерей и 3 года ссылки. Свои 7 лагерных лет Осадчий целиком пробыл в Сосновке — лагере особого режима. Владимирская тюрьма миновала Михаила (сообщения о его переводе туда оказались неверными), но Сосновка — похуже Владимира. Я не буду писать о ней здесь — это место ныне стало всемирно знаменитым по дневникам Эдуарда Кузнецова. Там заключенные задыхаются свинцовой пылью, шлифуя хрустальные подвески для люстр, быть может, кто знает, идущих на экспорт.
Но для художника, пишущего «Бельмо» — все это еще впереди. Он еще не знает, что его ждет, но, возможно, уже предчувствует, ибо два года «исправительно-трудового» лагеря действительно исправили его. Из наивного молодого человека, еще в тюрьме называвшего себя «молодым коммунистом», лагерь воспитал борца. Он «очистил его от веры в самую примитивную порядочность и справедливость» советского суда, советского строя.
«Бельмо» — это как раз об этих двух годах. О том, как сползала с глаз катаракта иллюзий.
Я не имел чести лично встречаться с Михаилом Осадчим. Мои пять «мордовских» лет не совпали с его двумя. Они, правда, точно совпали с его вторыми семью, но тогда мы уже были в лагерях разных режимов и встретиться не пришлось.
Да и самого лагеря, описываемого в «Бельме» — «одиннадцатого» — в мое время уже не существовало как политического: его отдали уголовникам. «Политики» были сконцентрированы на «девятнадцатом», на «тройке», да на «малом семнадцатом» (сейчас нет уж и его). Да еще появились не существовавшие во времена «Бельма» пермские лагеря. И тем не менее, каждая деталь, каждый оттенок описываемого Осадчим так знакомы, как будто это не его воспоминания, а твои собственные.
Предельная точность прозы Осадчего поражает — от мелочей повседневности — ритуала распития «чифира» или лагерных котов вдоль дорожек, до глубокого проникновения в самую суть современного советского «исправительно-трудового» лагеря: рассчитанной цели превратить зэка из мыслящего индивидуума в выхолощенный тупой придаток к сверлильному или фрезерному станку, придаток, которому усталость и постоянная мечта о «пайке» не оставляет уже сил и времени на мысль. «Пазы для задних ножек» у Осадчего, «футляры для кукушек» — у нас, но назначение у них едино. И чтобы ничто не мешало этому процессу умерщвления духа — убрать последнюю тому помеху: печатное слово. Когда я читал страницы Осадчего об уничтожении лагерных библиотек, перед глазами у меня стояли короткопалые руки «нашего» майора Чекмарева, выгребающего книги из моей тумбочки: «вы сюда не просвещаться приехали».
Книга, которую вы сейчас прочитали, — сама свидетельство того, что этой своей цепи ныне лагерь уже не достигает, и что выхолостить душу политзэка сейчас уже почти невозможно. С Осадчим этого не сделали ни первые два года, ни последующие семь. Да и не с ним одним... Я помню бледное лицо Василя Стуса, видное сквозь решетку светового кармана камеры БУРа, расположенной напротив моей. Стус читает свои стихи — еще и еще — а потом переводы израильских и французских поэтов, а я завороженно его слушаю. Идет седьмой день нашей с ним голодовки, и я знаю, что Василь корчится от болей в желудке (у него застарелая язва). Лечения в карцере «не положено». Василь лечится стихами...
Ничего или почти ничего не сути не изменилось со времени «Бельма», это и понятно: «медленно роет старый крот». Но озноб пробирает по коже, когда на этих страницах, которые должны были бы уже стать историей, встречаешь не только тот же быт, но и то же лица, с которыми потом сам делил заключение. Роман Семенюк, встреченный Осадчим на этапе — ведь это он передал мне первый карцерный тайный «подогрев» — ломоть хлеба в мой первый в жизни карцер-ШИЗО. Как-будто и не прошло этих двенадцати лет (легко разменивают в стране Советов сроки жизни). Сейчас Роман наконец-то, после 28 лет на свободе — дай тебе Бог счастья, пан Роман! Славко Черновол, появляющийся на последних страницах «Бельма» еще подсудимым, успел «оттянуть» свой срок, выйти и снова сесть, и уехать, наконец, в свою далекую якутскую осыпку: ведь так же находчиво и остро, как с судьями на описанном Осадчим суде, пикировался он с офицерами управления Дубравлага, явившимися к нам в БУР выяснять причину нашей с ним голодовки...