Сдалась упрямица, склонила голову перед настоятельницей.
— Благослови, матушка. И еще благослови взять с собой инокиню Александру, родненькую мою.
— А звал ли и ее царь-батюшка?
— Он не молвит противного слова, — нашелся Богдан, хотя об Александре речи никакой не было. Но откажи в просьбе матери князя Владимира, вновь она может заупрямиться. Одна или две жертвы — какая разница?
«Простит Бог грех невольный».
Инокинь провожали всем монастырем. Со слезами, в которых смешались и грусть от расставания, и радость за великую княгиню, с которой наконец-то снята опала царская. Ефросиния тоже прослезилась и, поклонившись низким поклоном любезным сестрам, взобралась в возок, устланный медвежьей полостью. За ней, вся в слезах, последовала Александра.
Богдан Бельский, тоже благословясь у настоятельницы, — ногу в стремя.
— Трогай.
К полудню прибыли они в Кирилло-Белозерский монастырь, где к малому поезду присоединилась сотня в парадных доспехах, как почетная путная охрана важной персоны.
Заночевали на берегу Шексны, где загодя был разбит великолепный шатер, застланный толстой кошмой и ковром поверх нее. Постель приготовлена тоже теплая и мягкая: перина лебяжьего пуха и такое же одеяло. Только инокине Александре пришлось довольствоваться более скромным ложем, ибо готовили шатер лишь для одной Ефросиний, а для неожиданной спутницы досталось то, что сумели спешно раздобыть.
Ну, да — ничего. Не отлежит и она бока.
Богдан самолично проводив инокинь на покой, приободрил их обещанием:
— Последняя ночь в неудобье. После переправы — погосты. Там лучший уют.
И самому стало противно от этих лживых слов. Что ночь для инокинь последняя, в этом сущая правда, а вот об уюте после нее кто может сказать что-либо определенное — какой он тот, потусторонний мир, да и уготован инокиням рай или ад? Отворит ли утопленницам, хотя и невольным, Господь Бог врата рая?
На рассвете густой туман лег на Шексну и ее берега, хотели было переждать его, но он не улетучивался, лишь немного осел, уплотнившись до толстого одеяла. Если и дальше ждать у моря погоды, не успеешь засветло к переправе, а это не предусмотрено, поэтому Богдан скомандовал отъезд. Странная получилась картина: кони цугом, скрытые по самую грудь, прорезали туман, а возок весь утонул в бездвижном молоке, инокини же плывут по этому молоку лебедушками.
Кони почетной стражи стрельцов — тоже по грудь в молоке.
Добрых полчаса вот такой езды ощупью, с надеждой лишь на добрых и умных лошадей, если которых не дергать вожжами, не собьются с дороги, и вот туман начал рассеиваться, теперь можно переходить на рысь. Времени и так упущено достаточно, придется его наверстывать.
К переправе подъехали, когда солнце повисло над дальним лесом и, казалось, высматривает удобное место для ночного отдохновения. Сейчас прицелится, найдя где не уколисто, и нырнет вниз. Вот Богдан поторапливает стрельцов грузиться на паром.
— Не время чесать загривки. Шустрей, шустрей.
Сам же провожает инокинь в лодку, специально для них подготовленную: на полах ковер пушистый, сухо ногам, на сиденьях мягкие полавочники. Гребец — дюжий малый из переправщиков. Отталкивает весельник лодку от берега самолично.
— С Богом.
Несколько взмахов веслами и — что это? Лодка начала быстро наполняться водой, словно не дно у нее, а решето. Гребцу бы веслами тормознуть, да к берегу править, но он словно не замечает столь бурной течи, рвет веслами, взбурливая воду.
— Господи! — восклицает Ефросиния, ибо поняла она в этот миг, что опутана коварной ложью и ждет ее неминучая смерть. — Будь ты проклят, царь Иван. И ты, кровожадный сатрап его, будь проклят! Пошли Бог и тебе лютую смерть!
Богдан Бельский вроде бы не слышит проклятия, кричит:
— Коня мне!
Несется до переката, что в полуверсте вниз от паромной переправы. Там отмель до половины реки. Спрыгивает там с седла и — в воду. Видит, все идет как надо. Лодка перевернута, гребец тянет, пытаясь изо всех сил спасти захлебывающихся инокинь, к отмели, сам едва не захлебываясь.
Богдан ему наперерез, чтобы пособить. Крепко уперся ногами в дно, сопротивляясь быстрой воде. Есть. Перехватил. Вдвоем стало легче. Выволокли, но поздно — бездыханны инокини. И тогда Богдан требует от стремянного своего:
— Дай меч твой.
Не спросил тот, для чего. Подал, обнажив. Богдан же шагнул к гребцу-броднику, который склонился над более молодой инокиней и, набрав полную грудь воздуха, припал к ее губам, чтобы вдохнуть ей живительный воздух, но услышал:
— Встать!