Выбрать главу

Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.

Коньков принадлежал к числу таких офицеров.

Петербургская жизнь немного обтёрла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.

Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович

Воейков. В нём было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича всё утихнет, они гуляли вдвоём и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трём походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.

   — Отчего вы всегда грустный и такой странный... Задумчивый вечно? — спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.

   — Так, есть причины, — уклончиво отвечал Коньков.

   — Вы мне не доверяете? — сказал Воейков. — Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь — и легче станет.

Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».

   — Ещё бы не быть грустным, — сказал Коньков. — Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше — неизвестно...

   — Победа! — уверенно заметил Воейков.

   — Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через неё: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки — всё это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооружённая, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетённый, — всё это не такие картинки, которые могут развеселить.

   — Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.

   — Иного? Да, если хотите.

   — Отчего бы вам не поделиться со мной?

   — Да? Поделиться? — задумчиво переспросил Воейкова Коньков.

   — Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства... Я два года её не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти её манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.

   — Кто же это такая? Не секрет?

   — Нет. Это Ольга Фёдоровна Клингель.

   — Ольга... Оля... Ольга Клингель... — и волнении пробормотал казак.

   — Вы знали её? Вы были знакомы?

Коньков овладел собой.

   — Да, я был знаком с нею.

   — Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я её всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Фёдоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением...

Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.

   — Вы не знаете, где она? — после долгого молчания спросил Коньков.

   — Не знаю, право... А что?

   — Господи!.. Да я люблю... Люблю её! — стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумлённого Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.

Воейков не пошёл за ним.

«Вот оно что, — подумал он, — вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая... Ну, она—то, наверно, нет... Она его не полюбит...»

На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-от будут играть генерал-марш, Коньков, наглухо застёгнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.

   — А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?

   — Покорно благодарю, ваше сиятельство.

   — Вы дежурный, что ли, сегодня?

   — Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.

Милорадович заинтересовался:

   — Что такое?

   — Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.

   — Что так?

   — Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.

   — Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю... Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.