Холодный ветер прохватывал насквозь старые мундиры, но от костра шло тепло, и аппетитный аромат мяса удерживал казаков у огня и привлекал пехотных солдат туда, где собрались казаки.
— Что, сипа, есть захотелось? — грубовато спросил Зайкин у маленького егеря.
— Да что же, казачки, как не захотеть есть. День целый дрались, ничего не емши. Захочется поневоле есть.
— Тоже дрались! — передразнил казак. — За кустами-то лежучи.
— Наша война такая, землячок. Кажиному войску свой предел положен — вы, скажем, на конях, мы пеши орудуем, антиллерия стрельбой поражает.
— Так говоришь: есть хочешь?
— Хочу, дяденька. Во как хочу!
— Ах ты, сипа несчастная! Что же ты не озаботился свово барашка взять.
— Где же его найдёшь-то, дяденька?
— Да вот нашёл же я. Отчего бы тебе не найти.
— Нас за это под расстрел, дяденька. За грабежи.
— Грабежи. Враг так берёт, а мы ему бережём. Так, что ль? Тоже начальство-то ваше мудрое.
— Про то не могём знать, дяденька. Вы казаки, вольные люди. Вам позволяют, — просительно говорил маленький егерь, глядя жадными глазами, как румянилась баранья лопатка и закипал на ней жир.
— Что же ваше начальство не озаботилось вас накормить?
— Где же, дяденька, сражение, одно слово... У нас и офицеры-то не евши, — робко заговорил солдат.
— Зачем испытываете, Зайкин? — строго остановил его Каргин. — Дайте им поесть.
— Отчего не дать, Николай Петрович. Мне их очень жаль... Да хочется злобу сорвать. Отчего регулярные сегодня нас не пустили на Дрезден, отчего Матвею Ивановичу дела до сей поры не дали?
— Про это же он не может знать, Зайкин. Это свыше идёт...
— Эх, ночка-то тёмная! — прервал молчавший пока старый казак. — Будет завтра дождь, с утра будет! Тяжело, атаманы молодцы, будет завтра драться.
— Не то, Иван Егорович, — почтительно обратился к нему Зайкин, — будет тяжело, что дождь, а то тяжело, что гляньте, какая позиция. Спереди река, сзади деревня, тут конному и не приведи Бог как будет тяжко!
— Ну что же, пешки будем драться.
Баранина поспела.
— Что же, дать им? — обратился Зайкин к Ивану Егоровичу и кивнул на солдат.
— Дай. Тоже воины храбрые.
Зайкин достал нож из-за сапога и, положив баранину на потниковую крышку, стал резать сочные ломти и наделять ими пехоту. Подошли и ещё солдатики.
— Что это как вас много. Всем не хватит, — крикнул Зайкин. — Расходитесь, братцы, что траву зря топчете!
Но никто не шевельнулся. Все хмуро смотрели на баранью лопатку.
— Дели им всё, — молвил тихо Иван Егорыч, — мы ведь обедали, а они нет. Тоже христовы воины.
— Ну ладно! Где наше, казачье, не пропадало! Ах и барашек же был важный!
И ломти один за другим уходили в протянутые руки егерей. Исчезла наконец и кость; Зайнин толкнул костёр ногой, завернулся с головой в шинель и лёг. Примеру его последовали и ожидавшие ужина Иван Егорыч, Каргин и молоденький безусый казачок Сысоев.
Ужин не состоялся. Порешили заснуть так, но с голодухи не спалось. Костёр грел только один бок, а с другого, открытого, продувал холодный ветерок и мочил накрапывавший дождь.
Тяжёлые думы одолели Каргина.
Вот уже почти год, как он женился. У Маруси давно родился ребёнок, не его, положим, но всё-таки ребёнок, которого он будет любить! Сын или дочь — он даже не знает этого! Да и зачем знать — не всё ли равно? Он покинул её больную, расстроенную, вскоре после свадьбы. «Но ведь она подлая... Почему?.. А я не подлый? А мой грех с Гретхен, с Эммой, с крепостной Грушей... Я мужчина. Мне всё позволено. Я могу делать всё, что хочу, от меня ничего не убудет».
Но эти оправдания не успокаивали его.
«Ведь и Рогов так рассуждал. Да Рогов был более прав — разве мог он знать, что его убьют так скоро. Но зачем же она не созналась! Она боялась... Меня боялась! Боже, точно я сделал бы ей что худое! Что-то она чувствует теперь? Поди-ка с маленьким возится... Роговским... Ждёт меня. За город выходит, газеты читает. Мало пишут... Да и далече отсюда. И в Петербурге-то мало про нас знают, а там... Каждый день, каждую минуту могут убить меня как простого казака.
Мёрзнем, мокнем, шатаемся по грязи, как собаки словно. И никто спасибо не скажет.
Ах, война, война! И зачем тебя придумали люди! Был бы я теперь в университете, читал бы я умные книжки и всё хорошо бы шло. А теперь рядовой казак, и в урядники не произвели... Отчего? Зазерсков чего-то мною недоволен. Родственников выводит. Сысоев-то ему троюродный брат, вот и тянет его. Ну да что там: терпи казак — атаманом будешь!»
И тяжело вздохнул Каргин. Глубоким вздохом ответил из-под шинели Зайкин, заворчал что-то Иван Егорыч. И снова все смолкли.
Дождь барабанит по набухающей шинели, земля намокает под боком, костёр шипит и потрескивает от дождевых капель.
От соседнего костра доносится громкий смех Зазерскова и его уверенное: «Да я знаю!»
Гусарский корнет что-то рассказывает, и, должно быть, смешное.
Лошадь жуёт над самой головой, пахнет гарью, сыростью, грибами, пахнет холодной, сырой осенью.
Каргина одолевает дремота, и мало-помалу он забывается. Холодная струйка, пробравшаяся под воротник, будит его, он вздрагивает и долго ворочается.
Откинув шинель, он открывает лицо и сразу попадает под дождевой душ.
Всё небо заволокло тучами, и мелкий дождик потянулся надолго.
Соседи Каргина легли кучей и тихо спят, а может быть, и так лежат? Каргин поднялся с земли, надел кивер на голову и пошёл бродить по бивуаку. Ноги были словно чужие, усталые, всё тело ломило, хотелось лечь, но на склизкую, сырую землю и смотреть было противно. Далеко впереди горели неприятельские костры, и слышался тихий шорох уснувшей армии.
И долго ходил взад и вперёд Каргин, думая мрачные думы. Наконец стало чуть светлее, но было всё такое же серое, холодное, дождливое небо, тучи закрывали горизонт; было мрачно и сыро. Казаки просыпались, шли умываться на реку, потом поили продрогших лошадей, задавали сена и овса. Офицеры спали под навесом из рогож, накрытые плащами, и странно бледны были их истомлённые лица.
Зашевелились и в пехоте. Раздались голоса, хриплые, простуженные. Нехотя натягивали ранцы, разбирали ружья солдаты. Туман таял и исчезал, становилось как будто теплее.
Далеко впереди за маленькой рощей, у деревни Блазевица, где ночевала стрелковая цепь, стали постукивать выстрелы. Сначала редко, одиноко, чаще и чаще.
То дивизия Рорэ повела наступление.
Вскоре показались зелёные мундиры — егеря отступали к Шолкевицу.
— В ружья! — раздалась команда в пехоте.
— По коням! — кричали в кавалерии.
Отряд Рота тоже пришёл в движение.
— Ездовые, садись! — отчаянно завопил маленький толстый капитан батарейной роты. Отряд двинулся назад к селению Стринен.
Здесь пехота дала несколько залпов, но пришло опять приказание отступать, и войска зашлёпали по грязной, раскисшей дороге.
«Он» валом валил на наш правый фланг. За дивизией Рорэ шла дивизия Деку; держаться было трудно.
Но Рот отступал медленно. У Зейдница, селения, окружённого рвом, приказано было остановиться.
Егеря бегом разбежались по рву. Лубенцы стали впереди, за ними разместились казаки. Батарейная рота, увязая в грязи, выезжала на позицию. Пехотные солдатики, держа в одной руке ружьё, другой хватались за грязные, облипшие глиной спицы и обод и толкали орудия и ящики, помогая лошадям вывезти на глинистую гору. Наконец раздались пушечные выстрелы, и егеря ободрились.
— Ну, теперь с антиллерией много легче будет.
— Всё постоим, так отдохнём, — молвил маленький егерь, что просил ночью у казаков баранины.
— Ишь ты, сколько отмололи-то по этакой грязи!
— А что, братцы, к полудню близко?
— Часов одиннадцать есть.
— Ври! Это, значит, мы уже сколько воюем.
— Да многих потеряли.
— Глянь-ка, сколько их высыпает. Ну Рот, Рот, как тебе съесть такой букиврот.