Однако Костя с Кутушкиным не только равнодушно относились к слухам, но по молчаливому согласию не обсуждали свое теперешнее положение — словно бы это было запретным, постыдным и не подлежало обсуждению. И все же оба они настораживались — не пропустить бы слова, — когда среди разнообразной молвы о их судьбе передавались слухи о попытках побега, о том, чем кончались они: «схватили», «разорвали овчарки», «пристрелили». Случаи такие возникали то и дело — пленные узнавали о них по стрельбе, собачьему лаю, перекликам конвойных, которые после нервничали, злобели, пресекали малейшие «вольности». Вдоль колонны, взрывая ошметья грязи, стреляя вонючим дымом, прошмыгивали вперед-назад мотоциклисты с пулеметами на передке колясок.
Погода снова изменилась: морозец, задубивший было землю до звона, затянувший ледяным хрусталем лужи, прозрачными, ажурными закрайками берега речушек, сменился промозглой мокрядью, ртутно-грузкие туманы скатывались в ложки, к речным низинам, заливали их, висели, не рассасываясь.
Днем колонну останавливали на отдых лишь один раз, в полдень. Охрана выбирала открытое, безлесное место, по цепочке охранников от головы колонны прокатывалась команда «хальт», и пленных принуждали садиться там, где застал их резкий окрик, — в разбитой колее, в грязи, размешанной, истолченной тысячью ног. Нерасторопных тотчас доставала плетка, сыпалась чужая угрожающая брань. Овчарки, востря уши, усаживались вдоль колонны.
С ногой Кутушкина вовсе стало худо: к вечеру, к ночному привалу она опухала, становилась похожей на толстое полено, пергаментно-натянутая кожа на ней сухо отсвечивала. Кутушкин давил ногу большим пальцем — оставались глубокие, с трехкопеечную медяшку вмятины. У него кончился запас подорожника, а из колонны не выйдешь поискать целебный лист — враз схлопочешь автоматную очередь. Заматывал тамбовчанин ногу разным тряпьем — туго, с силой; надрезанное голенище сапога разорвал до задника; хромал, но упрямо шагал в колонне, с пустым вещмешком за спиной. Держался Кутушкин спокойно, и Костя, поглядывая на него, ждал от тамбовчанина жалобы, хотя бы просто вздоха, которым тот выдал бы свое состояние. Случись такое, и Кутушкин стал бы Косте по-человечески понятнее: у него тоже есть свой предел, свои слабости. Костя знал: тащил бы, не оставил бы на поругание, на смерть одного, — уж пусть тогда вдвоем, вместе. За эти долгие дни, полные опасности, постоянного пребывания на грани, на последней черте, они как бы стали единым целым, неделимым, и Костя не мог себе представить теперешнее свое бытие без тамбовчанина, с которым его повязала судьба. Но знал он и другое: откройся хоть малая слабина у Кутушкина, проявись она в стоне, простой жалобе, и это бы тотчас уравняло их, он, Костя, перестал бы испытывать неотступное довлеющее превосходство тамбовчанина над ним — и стало бы ему легче, покойнее. Он не понимал, что ему хотелось в этом малом увидеть себя, свои слабости, отраженные в другом…
В предвечерней пасмури колонна пленных протекла, меся грязь, по глухой деревеньке из десятка дворов, и от пустоты, безлюдья, от холодной мокряди, сгустившей воздух, бревенчатые дома, тоже мокрые, выглядели особенно убогими, неуютными, хотя некоторые из них щеголяли расписными ставнями, резными наличниками и крылечками. Позади дворов и огородов, отлого спускавшихся в редколесье, угадывалась речка, — кусты ветел, обрамляя ее берега, терялись, размываясь на фоне черневшей вдали стены леса. «Должно, ничё жили, и речка, и лес под рукой», — невольно шевельнулось у Кости. Деревенька, окрестные распахнутые, несмотря на пасмурь, дали вызвали у Кости щемящую тоску: что-то похожее, знакомое, родное почудилось ему — напомнило кержацкие деревеньки в верховьях Ульбы.
Кутушкин хромал, с трудом переставлял разъезжавшиеся в грязи ноги, стиснув спеченные губы. Лицо — в рыжей щетине, обветренное, мокрое, непроницаемо напряженное. И сквозь эту каменность проступала боль — Костя ее чувствовал как свою. Он старался подладиться к коротким и неловким шагам товарища, думая, что Кутушкину так легче идти, сберегать силы, а главное — чувствовать, что они рядом, вместе, что при нужде Костя поддержит его, не даст упасть.
Будто похоронная процессия, тянулась колонна по черному разбитому проселку; чавкала грязь, оскальзывались истощенные, истомленные, голодные люди, с трудом удерживали равновесие; белели почернелые, истрепанные повязки раненых; иных поддерживали товарищи. И вся картина плывущего, угрюмого, оборванного, в заляпанных, мокрых шинелях человеческого потока была удручающей и противоестественной.