Пили медовуху: у Матрены Власьевны в погребке еще сбереглась бутыль от того несостоявшегося новоселья; золотистый напиток, хоть и был отменным, ядрено-хмельным, но из-за нервного, беспокойного настроения гостей не брал не только мужчин, но и женщин. Все же попозднее, к концу застолья, даже затянули про Ермака:
Изъеденное оспой круглое лицо Анфиса Машкова глядело задумчиво-симпатично, от рябины даже казалось мужественным; руки, тоже как и Федора Пантелеевича, отскобленные, чистые, не гляделись уж столь неуклюже крупными, увалистыми. С голубыми, умытыми глазами, в отглаженной рубашке, он весь был каким-то чистым, отрешенным, выводил подголоски долго, плаксивым тенором.
Чуть дребезжал голос у склонившего голову Федора Пантелеевича, когда он брал самые низкие басовитые ноты: казалось, какая-то голосовая пластинка ровно бы надкололась, пошла трещинкой, и оттого тревожащим настроем отзывалась привычная для их застолья песня, точно бы она и сама по себе обретала некий новый смысл, значение большее, чем просто судьба неведомого, далекого казака — покорителя Сибири.
До страсти любил песни Петр Кузьмич Косачев, и хотя певцом слыл не ахти каким, однако старательно, самозабвенно тянул все голосовые оттенки, как ему представлялось, в точности и красиво, искренне недоумевая, когда эти его непритворные душевные движения недооценивали, чаще жена, Евдокия Павловна, и осаживала шутейно мужа — петь гож, да слух негож.
Когда все же подразгорячились — медовуха взяла в конце концов свое, мужиков потянуло проветриться, перекурить, и они вышли в сенцы, прохладные, еще пахнувшие свежими лиственничными досками, живицей. Петру Кузьмичу сдалось, что они только-только успели приладиться с куревом, как распахнулись наружные двери сенец и с приступок сюда, в сутемь, воззрилась, ровно бы не узнавая никого, Агния Антипина.
Наконец она качнулась полной фигурой, откинула толстую сумку назад, за спину, строго позвала:
— Давай, Петр Кузьмич, выдь на волю!
А когда Косачев, не подозревая ничего, словно забыв, что от нее, Антипихи-почтальонши, теперь исходили нередко известия о бедах, спустился по ступеням — в одном пиджаке, без кепки — вниз, где она поджидала его, Агния сунула ему в руки узкую, шероховатую бумажку. У Петра Кузьмича в один миг схлынул хмель, пронесся ураган — с Савкой?! С Савелием?.. С ним, на фронте? Он даже не подумал, что могло быть вовсе не с сыном, могло быть иное, тоже близкое ему, но с другой стороны, с другого краю. Он молчал, утратив дар речи, и слова Агнии Антипиной дошли до его сознания точно из пустоты:
— Ты уж сам Макарычевым, дядь Петь… О Васьше тут.
И только когда она, прикутанная ношеным полушалком, в мужниных сапогах, в ватнике, пошла за новенькую, еще не крашенную калитку дома Макарычевых, Петра Кузьмича торкнула запоздалая злость: «Эк, язви тя, штоб хоть завтра принесть?»
Он обернулся и увидел — в проеме двери, будто приведенный известью, держась одной рукой за косяк, другой расстегивая невпопад ворот рубахи, стоял Федор Пантелеевич, тупо смотрел на него. Вскудлаченные брови перекосились, отчего правый глаз почти слепился, левый — глядел широко, с остылой напряженностью, и Петр Кузьмич понял, что тот догадался.
— Говори, сват… — хрипло, будто та трещинка в голосовой пластинке вовсе разошлась, проговорил Федор Пантелеевич. — Не к добру распелись… Меня касается, так, што ль?
Петр Кузьмич пошел на него.
— Иди в дом, Федор Пантелеевич, — сказал он, но голос — со ссадинкой — выдал его.
В сенцах, отступив, как бы давая ему проход, Федор Пантелеевич вдруг остановил Косачева за плечо, развернул к себе.
— Не тяни! Меня же касается…
— Обоих касается. И тебя, и меня: с Васьшей, сват…
Федор Пантелеевич опустился на скамейку, возле бадейки с водой, вовсе бумажно-белым стало лицо, дышал порывисто — под неодолимой ношей. В смятении, желая хоть чем-то помочь ему, Петр Кузьмич, зачерпнув из бадейки ковшом холодной воды, поднес ковш к губам, — тот пил, вода проливалась струйками на грудь.