— Значит, дело? — оживился Куропавин. — Бюллетени-то работают!
— Согласны, чё уж, — с ленцой протянул механик Калистов, крепенький, плотный, с запорожскими вислыми усами, отливавшими старой бронзой. — С нами справедливо.
И вдруг торчмя, точно пенек, вырос рядом Окунев — полная противоположность Калистову: усохлый, темный, мелко морщинистый, будто сухостойная ель, сорвался подхлестнутой лошадью в карьер:
— Како?.. Како верно-справедливо? Не согласны! Компрессор? Да его латай-перелатай — все одно что старого пса кормить! Задарма, и только… А с патронами для фильтров?.. Хожу — ноги пооббивал — на склад тот за металлом.
— Оббивашь, верно! — подал голос Калистов, со значением оглаживая обвислые усы. — А уж для правды, Митюха, скажи, как и друго было! Приходит етот комсомольский контроль, а ты прям на том металле так-то сладко рулады выводишь…
Будто от спички, пошел перекидываться смешок за столом. Взъерошенный Окунев замотал головой, ища поддержки, потерянно огрызнулся:
— Так два дня не спавши!..
Не погасил смеха, — он грохнул накальней. Сел Окунев, под смех продолжал вертеться, — видно, пытался что-то объяснить, тонкие губы нервно и подвижно кривились. И Куропавин, сквозь тоже развеселенность, подумал: уж не он ли, Окунев, тогда на активе огрызался невидимо, где-то в рядах сидящих? «Жаловаться!.. Это — лить воду против ветра, тебя же и окатит. А кто бергал — еще поглядеть надо…»
Слегка всплеснув широкой ладонью, сбивая смешок, Ненашев повернулся к Куропавину:
— Я так скажу, Михаил Васильевич: работают бюллетени — и, поверьте, хорошо работают! И прикрывать их никак нельзя, и не бояться, — я, директор, заслужу, меня туда! За просчеты, за промахи! Время такое, — правильно вы сказали, ох как всем надо понять! Вытравлять у себя «мелочи», разгильдяйство наше… А это, — он чуть повел тяжеловатой головой, ухватистый взгляд прошелся по-над столом, как бы магнитом стягивая в фокус внимание всех, — являлась, срабатывала у Ненашева иной раз такая «магия», — мы как-то вроде с вами и не бергалы! Критики бояться стали! Вот и все. Больше нечего говорить!
Нестройным хором загалдели в поддержку слов директора, кто-то, возражая, тянул: «Чё уж, бергалы и есть, крепкость свою еще окажем…»
Закруглились. Куропавин лишь сказал, уже встав, что никаких решений принимать не надо, — просто посоветовались, а справедливость — это главное в бюллетенях, чтоб не доводить дело до обид.
Уезжали от ватержакетного цеха, садились в «эмку» в тягостном молчании: не вытравилось, не развеялось впечатление от встречи у горновой площадки с Макарычевым-старшим. Они вошли всем скопом — Куропавин, Ненашев, оба завотделами, когда только что пробили летку, пошел свинец, и блескучее зарево ослепило их, и они стояли, и в желтом, сиявшем золотом и заполонившем все вокруг свету взрывались, выстреливали фонтаны белых искр, и Куропавин в осветленной бездумности, знакомой ему, возникавшей всякий раз у печи, не отметил, как схлынул поток свинца в желобе, как, приметив их, Федор Пантелеевич ткнул голицей марлевую повязку, сбивая ее под подбородок, шагнул по гремевшим железом ступеням вниз.
В быстро пригасавшем зареве Куропавин не разглядел, когда, спустившись, Федор Пантелеевич очутился рядом с ним, что тот был подавлен и темен не от окалины и копоти — от безвестности: что там дома с Матреной Власьевной?.. Тогда же, в запрошлый день, после известия, принесенного Антипихой, она и подкосилась, слегла в одночасье при застолье.
Пожав руку горнового и не выпуская ее из своей, Куропавин сказал слова соболезнования, спросил:
— Как Матрена Власьевна? Женщины, — им труднее…
— Што уж, — сдавленно и поспешно ответил Федор Пантелеевич. — Слегла…
И, морщась, недобро кривясь, отвернулся, пошел нетвердо к площадке.
— А врач? — прерывая тягостную сцену, спросил Куропавин Ненашева.
— Послали… Будем поддерживать.
…«Эмка» завернула на выезд, к заводским воротам, и слева открылся стенд, у которого они утром изучали свежевывешенный бюллетень, — Куропавин, лишь мельком взглянул туда, отметил: утрамбованная площадка под махрово-куржавелыми, повислыми ветвями деревьев была сбито запружена людьми.
Проснулся Андрей Макарычев в какой-то смутной и тягучей тревоге. С усилием раскрыл глаза, чувствуя, что не отдохнул, не снял в коротком, непрочном сне скопившуюся не за дни, за месяцы усталость. И непроницаемая, спрессованная тишина и непривычно белый свет, заполнявшие его холостяцкую комнату, как бы слились в мгновенном восприятии в одно целое, и он, сдернув рывком одеяло, спустил ноги на домашний, сотканный из разноцветных лоскутьев половик — подарок матери, — шагнул к окну. И непроизвольно ткнулся руками в раму: вокруг белым-бело, лег снег. Тополя и липы в парке горняков припорошены снегом, а стволы их казались угольной черноты, будто прихваченные шало гулявшим снегом. Снег, должно, высыпал перед утром, лежал нетронутым, — не успели проложить и первую тропку.