Но это уж он сейчас, лежа, вспомнил, что сказал Кате тогда, когда вместе с заводскими, «свинцовиками», в воскресный день отправились рвать кислицу, а та фраза о людях вроде и была произнесена конвойным, но голос-то — что больше всего поразило Костю, держало его в состоянии взбудораженности — был Кутушкина, тамбовчанина… И сейчас, лежа с открытыми глазами, Костя еще слышал с ленцой говорок, глушинку, будто горло Кутушкину прочно прихватило, — до самого тепла не отпустит.
До тепла… Кутушкину того тепла уже вовек не дождаться. Вовек!..
На секунду пришедшее на ум поколебало, расстроило ту светлость, тот настрой, с которым Костя очнулся, лежал крепко поджатый с боков, в волглой и душной от спертости темноте, — окна были задраены рубероидом. Только теперь понял, что лежал стиснутым с обеих сторон и не догадывался, кто были его новые соседи, — он не видел их: очередную партию впустили поздно, по-темному. Верно, уже в дреме Костя смутно угадывал тогда возню, отрывочные неразборчивые переговоры, хлесткий матерок, приглушенный ропот. Сейчас мысль о Кутушкине, вот об этих новых людях, которых он не видел и которым предстоит пройти проверку, внезапно по какой-то своей зависимости связалась с тем прежним представлением, казавшимся ему непреложным, абсолютно необходимым, — пройти эту проверку, — и в душе его как вопль взметнулось: «А капитан-то!.. Капитан — предатель… Вот те и на! Есть, есть такие, — и, выходит, промеж нас споры — надо не надо проверять, — зряшные?!..»
Отходил Костя от вспышки трудно, удивляясь и недоумевая, откуда ей было взяться, — однако в бессонье, продолжая лежать с сухими, открытыми глазами, — сон не шел к нему, — он все же не понял, не доискался до причин вспышки, этого срыва. Не заметил, когда успокоился, улеглось окончательно в душе; прежней светлости, однако, уже не было, не вернулось то давешнее удивившее ощущение, и все же мало-помалу, вместе с успокоением память Кости опять взыграла, то подсовывала близкое, то уводила далеко отсюда, перекидывала через тысячи верст, через реки и леса…
…В первый год действительной службы «пропускали их через рентген», — дошла очередь и до Кости. Военврач крутил его между ледяными пластинами и так и эдак, мял нестерпимо живот, после удивленно сказал:
— Макарычев, что с вашим желудком?
— Чё, нету? — простовато осведомился Костя, опуская подол нательной рубахи.
— Он болит у вас? Чувствуете его?
— Чувствую… Собаку с шерстью могу съесть! Добавки бы, товарищ военврач, в красноармейской столовке…
— Гм, уникальный случай!..
А через неделю после «рентгеносмотра» вышел приказ командира полка: Косте «согласно медицинскому заключению» устанавливался двойной паек.
…Сходились они — стенка на стенку. Гусляковские — все больше заводские, со свинцового, с обогатительных фабрик, а против вставали сазоновские — парни рудничные, крепыши, здоровяки, «коногоны», как свысока, презрительно обзывали их ребята с заводской стороны.
Ему, Косте, почитай, каждый раз доставалось вставать против Степки Козла, вожака «коногоновской» стенки, отпальщика с Соколинского рудника — тот «пудовиками» игрался, будто волосяными мячами для лапты, однако был же и неповоротлив, увалист, ровно барсук, шел обычно в центре стенки мрачно, проломисто. Знал Костя: задача у того была простой, нехитрой — с первого напора свалить, смять супротивника, а уж лежачего, известно, не бьют — и делу конец. Костя частенько не давал Степке Козлу осуществить свой «коронный маневр» — увертывался, наносил чувствительные удары; Степка же, если не удавался первый маневр, молол, будто ветряк, мерзлый морозный воздух кулачинами, пыхтел, исходил паром, рванув нагольник так, что сыпались пуговицы в снег, серые глаза стекленели на вскраснелом, округло-поддутом лице, — входил в раж.