Выбрать главу

Первый раз, когда ушел из дому Савка, уехал, не сказавшись, в одночасье, будто тать, хотя и до того болью, саднящей, невытравимой, лишь слабо, на время приглушавшейся, отзывалась вся Савкина линия жизни.

Погодок с Костей Макарычевым, Савка бросил школу, как ни урезонивал Петр Кузьмич — и лаской, и ремнем, всяко было, — однако проку из науки не вышло: связался Савка с промысловиками-охотниками, после — со старателями, пропадал месяцами, являлся с деньгами, бражничал, кутил напропалую, сходился с женщинами; возвращался со старателями вроде бы домой, да дома-то и не жил: бражно-дурной вихрь носил по чужим поветям, не только в Свинцовогорске, но и в Усть-Меднокаменске, по селам в округе. А потом, замешанный в «золотой» спекуляции, отбыл три года на Алдане, возвратился.

Пил жестче, отчаянно, вел себя на нервной, суетной ноте. Подвыпив, стекленея злыми глазами, рассуждал: «Дуракам все сгодится, а есть другая, вольная жисть!» «Одна честная и есть жизнь, чтоб перед людьми не стыдно, а все друго — какая жисть?» — пытался еще вразумить Петр Кузьмич сына. «Э-э, не надо, батяня!..» Она, Евдокия Павловна, холодея душой, теряясь, чувствовала неминуемую беду, пыталась по-своему, по-женски повернуть сына, просила униженно, жалко: «Остепенись, сынок! Оженился бы, Савушка, а? Жену-от бы, ребятенки-внуки…» Отсмеивался тот грубо, бесстыдно: «Тако добра что навоза в овчарне!»

С дороги, с неведомого перепутка, куда занесли его шалые, недобрые ветры, пришли карандашом нацарапанные короткие строчки:

«Не поминайте лихом. Одно чё будет: грудь в крестах али голова в кустах».

Тогда, прочитав их, Петр Кузьмич враз побледнел, закаменел и, тяжко разгибаясь, будто вступила ему во все суставы канифольная сухость, поднялся из-за стола, молча у притолоки снял с гвоздя одежонку, ушел надолго, невесть где был, вернувшись же, лег спать, а ночью Евдокия Павловна, заснувшая рядом, пробудилась точно бы от сдерживаемых сдавленных всхлипов и попервости, со сна, в пугающе-липкой темноте горницы не поняла, что он давился слезами, уткнувшись в подушку, а поняв, больше впадая в смятенье, бросилась в сенцы, принесла отвар валерьянового корня, силком заставила пить горьковатый настой прямо из кринки.

Утром он поднялся — без кровинки в лице, опалый и притихлый.

И раньше стеснялся людей Петр Кузьмич, хотя и крепился в беде своей, носил ее трудно, будто горючую, не рассасывающуюся боль, а тут в одночасье постарел годков на пять, пуще замкнулся, да люди знали его, уваженье к нему не притускнело, не подмочилось, редко кто, разве что по недомыслию, поминал при нем о Савке, — напасть знатного бурщика понимали и щадили: не искал он ее, не кликал, подкараулила, точно медведь-шатун.

Канул Савка, молчал более двух лет, только зазноба его, Верка Денщикова, красуля, но шалая, блудная бабенка, с кем чаще кутил, прожигал деньги Савка, как-то перестрела Евдокию Павловну, похвалилась: «А ить Савка отписал! Грит, средь хохлов прижился, снабженьем правит…» Вот уж правда-истина: не было бы счастья, да несчастье помогает, и за эти годы Петр Кузьмич в полном неведении о сыне, его сумасбродствах даже успокоился, подрасслабел и оттаял, и Савка родителям дал знать о себе лишь в самый разгар финской войны: «Собирались меня под ружье, да я ить подсмеялся — «судимый алимент». Отступились».

Все после вспоминал Петр Кузьмич далекое, что стояло перед его глазами: Савка к материнской груди припадал жадно, налетом дергал, рвал сиську, будто коршун поверженную жертву, и Петр Кузьмич посмеивался, говорил жене: «Ить, язви его! Подлеток! Чё, паря, дергашь да рвешь, — соси!» Втайне лелеял надежду — вдохнет силу в крылья своему первенцу-подлетку, будет Савелий Косачев добрым продолжателем их бергальского давнего роду, да вон как обернулось: не тот вышел подлеток, не тот!..

Второй раз Евдокия Павловна видела мужа плачущим уже перед самой войной, когда умерла его мать. Плакал Петр Кузьмич навзрыд, и Евдокия Павловна будто в прозрении, внезапном наитии, поняла тогда: плакал он не только об этой утрате, но и выплескивалось, исторгалось из сердца, что накопилось, наболело за годы.

Понимала она своей измытарившейся душой, щадила слабость, какая открылась за эти годы в муже: должно быть, восполняя душевную жажду, привечал он, приласкивал сыновей Федора Макарычева, сначала Андрея, который тут, в их доме, дневал да вечеровал, пока не собрал котомку, в сапогах — обнове, сшитой Петром Кузьмичом, не укатил на Урал учиться, а теперь вот и младший, Гошка, не только зачастил в дом, но и ушел от отца, со свинцового завода, на рудник, в бригаду Петра Кузьмича. Сидит он с ним, будто с ровней, рассуждает, планы прикидывает. Конечно, с Андреем в те давние, уже туманцем затканные, как думала Евдокия Павловна, годы было другое: не в первую голову Петр Кузьмич, его суждения тянули в дом Андрея Макарычева, — Катерина манила-приваживала. А вот Костю Макарычева, хоть и зятем стал, не жаловал Петр Кузьмич так, как его братьев, был с ним сдержан, подшучивал над собой: «Тесть за зятя рубль давал, а после — полтора, чтоб свели со двора»…