Выбрать главу

Евдокия Павловна уже и чаю подавала им сюда, к верстаку, — темного, густого, запаренного баданом, ставила в блюдечках ревенного варенья из остаточных довоенных припасов, угадывала, что Петр Кузьмич в настрое, доволен, как она щедро по нынешним скудным временам угощала Гошку, взглядывал улыбчиво из-под косматившихся, свислых бровей, и она читала там, в глуби темных, отсветью от лампы зачерненных глаз, и поощрение, и благодарность, и не отваживалась сказать о позднем часе, — сдержанно вздохнув, отходила от верстака.

— Так, Гош, кумекаю, — употребив свое словечко, сказал Петр Кузьмич и опять потюкал молотком по кошме. — Афоня-от не иначе вруб клином гнал, — привычно, да и оно вроде как спокойно. По всей площади забоя сделал двадцать шесть врубов, — и точка! Надёжа полная, только вставляй боевики да зажигательные трубки — и пали… А вот помечал, что отпал после не на всю глубину шпуров выходит? Помечал? То-то, значит, вхолостую, зазря по четверти, а в иных шпурах и поболе бурим… Вот и кумекай, сколько руды не добирам? Соображашь?

Гошка, склонясь на табуретке, слушал с напряженным вниманием бурщика — это уже то, чего он добивался, хотел знать, — и морщил лоб, шевелил напряженно губами, на верхней рано (макарычевская порода сказывалась) пробились смолистые редкие волоски. Он, и верно, соображал, прикидывал, и когда во взвихренном работой мозгу явился вывод, Гошка будто выстрелил, подскочив на табуретке:

— Десятка два тонн руды верных, дядь Петь! — и вдруг усомнился, осел. — Аль чё не то?..

— Будет на круг, верно, паря. А мы на другое против Афони пойдем! Есть еще вруб — воронка зовется. Получше, паря, отпал руды может выйти. Давно подступаюсь. Перед войной мараковал — как его? — эксперимент провесть. Да вона — война! Теперя рискнем! На воронку дадим восемь шпуров, а вокруг получаца еще шестьдесят семь очистных, — вот те и пальнем!

— Шестьдесят семь?! — выдохнул Гошка в восхищении и задохнулся, будто ему не хватало воздуху. — Вот да!.. — И, справившись с дыханьем, но все еще в возбуждении признался: — А у меня, дядь Петь, в голове свинцовой наледью прикипело — придавил Афоня… Такую глыбищу руды наколоть! С чем против него?

— Вот завтра с утра начальству выложим да затвердим.

Щурились, искрились со смешливой ласковостью в узких просечках век глаза Петра Кузьмича, мягкий, с широкими раскрыльями нос добро и уютно морщился: забыл он в эту редкую и светлую минуту обо всем — и о беде с сыном, жившей под сердцем, точившей годами, о войне, тяжко, перемолотно гремевшей где-то там, под Москвой, катившейся через Украину к Волге медленным железным валом, калеча, убивая тысячи людей, в своих зловещих факелах огня сжигавшей города, села; в ее чудовищном, невообразимом котле были многие свинцовогорцы, кого он знал и на кого приходили похоронки, и где канул зять Костя Макарычев без слуху-духу. Все это, отчетливо и постоянно жившее в нем, сейчас отступило, отошло, Петр Кузьмич с оттеплевшей душой смотрел на Гошку, и в какой-то миг ему почудилось: не Гошка перед ним — Андрей Макарычев, молодой, горячий, напористый, и время — не это, трудное, а то, мирное, такое давнее, нереальное нынче, что он смутился, внутренне осек себя. И все же та прежняя искристость, смешливая ласковость не угасли на его добром, в эту минуту как бы разгладившемся от морщин лице, что, верно, еще больше подчеркивалось тишиной, полусумрачностью закутка, — «семилинейка», притуленная в углу верстака, озаряла реденько, тускло-желто; Петр Кузьмич с добродушной укоризной сказал:

— А ты, поди, паря, в кино не пошел? Розу, гляди, в обиду ввел?

Заварным кипятком словно плеснули изнутри к лицу Гошки, жаром взялись уши. Он знал: сейчас предательские пятна, будто спелую малину подавили, запламенели на лбу, щеках, благо желтая сумеречь спасала, и он признался:

— Не пошел, дядь Петь… «Парня из нашего города» крутят.

— Не баран чихнул, вишь ты! Знатный фильм. Однако засиделись, а? — Уже серьезно, с озабоченностью, вертанувшись на кожаном стульчике к ходикам на стене, сказал Петр Кузьмич. — И то верно! Утро вечера-то мудреней, Гош.

…С крыльца Гошка шагнул в морозную ночь, терануло жгуче-наждачным колючим свежаком, тянувшим с Ивановых белков. Что-то даст новый день, а вернее, следующая ночь, когда они встанут на ударную вахту? Теперь он знал: старый бурщик не с пустыми руками, не на авось выходил против Афони Халина, и хотя то, что ему открылось, всего лишь планы, «бабка надвое гадала», как отрезал бы отец, — из Афониной-то руды он небось уже дает плавки, — все же в душе Гошки плясали, неистово хороводили бесы, и он сейчас рванул бы, понесся со своей новостью к Тимше Машкову, ворвался бы к Розе Тулекпаевой, однако понял правоту Петра Кузьмича — глухая, поздняя ночь вязкой чернью спеленала городок, будто в тягучем ожидании. Гошка ощутил это явственно, и тотчас с охолонувшим сердцем пришло: «Ух ты, обойти Афоню?! Триста тонн руды отвалить зараз — не баран чихнул…»