Он задержался в забое, чуть ли не самым последним подняла его клеть на поверхность, и в бытовке очутился, когда многие уже переоделись, выдавливались из двери наружу; и когда он, тоже переодевшись, вышел на рудничный двор, люди не расходились, кучились, невесело, угрюмо глядели; какая-то озабоченность и квелая тишина точно бы повисли на заасфальтированной площадке перед бытовкой. Что-то торкнуло под сердце, перехватывая, как пуповину, его незамутненное до того настроение: «Нешто на руднике чё приключилось?!» Почувствовал — и здоровались с ним сдержанно, без обычных громких восклицаний и шуток, без улыбчивости, привычных для горняков: поднявшись с горизонта, из забоя, слабили они свои чувства, раскрепощались, зубоскалили, ядреной «солью» сдабривали шутки. Тут же все было непривычным, даже противоестественным, и Петр Кузьмич в замешательстве подступился несмело к ближней группке, испытывая и угрызения совести: вот что-то стряслось, а он ни сном ни духом…
— Ну, уж такое, как сказать! — в каком-то несогласии произнес Андрей Братушкин, откатчик с девятого горизонта, блондинистый и курносый, дельный парень. — Сила, видать, есть в ем, ежли, почитай, всю Европу под себя, что боров, завалил.
Пососав ядовитую цигарку, рядом очутившийся Гринька Бойцов, или просто Гринька Бой, моложавый и рыжий, словно лицо ему из пульверизатора обрызгали бронзовой краской, она на воздухе схватилась, потемнела, — кивнул неопределенно — маленькая кепчонка еле удержалась на копне волос:
— Наши-от там, тоже не без етой — головы… Силой на силу, — известно чё быват!
— Чё быват?! По-разному.
— То и есть, што по-разному! Чутье: не на день-два каша заварилась, не финская, — хлебать да хлебать, гли…
«О какой каше талдычит Гринька Бой? Чё мелет?» — думал в напряжении Петр Кузьмич, но словно что-то сковало его, удерживало, — спросить не решался, хотя на языке вертелся ядовитый вопросик: «Чё кудахчешь, будто курица на чужом насесте?»
Вздохнул Андрей Братухин, с пристылым хрипом заключил:
— А ить правда твоя: война не быват в один день.
«Война?! — будто внезапным сколом породы угодило Петру Кузьмичу в грудь, отчего разом заложило дыхание, и он, чувствуя противное удушье, спутанность в голове, отступил на шаг-другой, и будто заело, отдавало в голове безотчетно: — Война, война, война…»
В общем-то такое вроде не открылось ему в нови: не раз в заварной, тоскливой боли являлось вот это ощущение, будто вызревала, заходила обкладная военная гроза, — Испания, Халхин-Гол, финская… Думал он тогда, в споры, случалось, вступал, — как набольшие, по-государственному поступили мы в тех делах с Бессарабией, западными областями, — однако и там, на новых границах, вон газеты и радио толкли, — покоя нету: то и дело провокации ладил немец-германец, нарушая воздушные рубежи, встревал в пограничные стычки, или как там их, — инциденты, шут пойми!.. И все же таилось: обойдется еще, оттеснит и разметет бушевавшую в той Европе черную грозу. Но, выходит, не одного его подвела, обмишурила надежда — ударила та гроза и над нашим домом.
Подходили тогда все новые и новые люди, запруживали асфальтовую площадку: одни горняки — из бытовки, уже помывшись и переодевшись после ночной, другие — на смену, спускаться на горизонты, в забои, и над человеческой запрудой, курившейся табачным дымом, прокатилось негромкое, сдавленное: «На митинг, к управлению рудника».