Жило и другое в сознании — теперь тоже острее, реальнее, потому что оно уже начало осуществляться, и его не остановить, даже не задержать, ему лишь должно способствовать: не простая это проба — выйдет, не выйдет, — ударная вахта в честь победы под Москвой, и он не имеет права на «выйдет — не выйдет», ибо встал на эту вахту, как вставал в те давние годы гражданской войны в атаку, — поднялся из окопа, и — все, только вперед, со штыком наперевес. Коли, бей. Коли, бей…
Миллиметр за миллиметром уходят стальные граненые буры, впиваются злее и настойчивее в рудный, мало податливый, кажущийся живым, сопротивляющимся пласт; истрачиваются, текут минуты, текут будто вода, которой то и дело щедро из шланга поливают стенку забоя Гошка с Лёхой, — стенка уже зияет черными дырчатыми провалами. Текучие минуты неумолимо спрессовываются в часы. И как ни занято свитое, будто в струну, сознание лишь вот этими отточенными движеньями, операциями, Петру Кузьмичу все же приходило разное, самое нежданное из жизни: одно являлось тихо и высветленно, другое вливалось напористым половодьем, третье вторгалось буйно-разметным вихрем. Подкатывала горечь о Савке — все же сын, родная кровь! «Где он, какая новая злая воля правит им?.. А вдруг и вправду материны, ее, Евдокии Павловны, мольбы-то скажутся, — за ум возьмется?.. Эх, кабы! Токо известно дело: горбатого могила исправлят, чудес чё-от не доводилось встречать».
Отсекал, ставил в душе заслонку, не хотел растравляться, сбивать напружистую силу, накал, — не подпускал мысли о сыне, а вот о дочери, о Катерине, думал с поднывистой грустью: «Не жизнь, а навроде маета одна у нее — мужняя жена, а с мужем, почитай, и не жила, успели пожениться, народить Катьшу-маленькую, — Косте на службу выпало, а теперь — война, и где он, духу-слуху нет… А норов у Катьши косачевский, бергальский! Ан Евдокия права: схудала, мол, чё от красоты-стати сталось? Знамо, бергальское, горное дело — не в кино шлендать, на танцульки там шастать, не пимы катать, джемперы шить, — оно не по бабьему плечу, сказано дело. Так не одна она, Катерина, в шахте, война, выходит, все перевернула, много теперь здесь бабьего сословия, мужиков позаменяли, ворочают не бабью потребу. И мальцам приспела нужда — бригаду-от вон будто гребнем проредило: на фронте — Степка Астафин, Финоген Кондуров, Леонтий Сурмин, Ильяс Халиулин; сказывали — Ильяс да Финоген уже помечены крепко, в госпиталях маются; Степка тож, как и Костя, канул в безвестности».
Отжимало, потесняло давнее, осветляющее память реденьким всплеском, — своя война, гражданская, в ней тоже случались бедовые переплеты. Вставал в памяти их побег из эшелона — с Федором Макарычевым были закоперщики, в том блужданье по осени, в безлюдье они еще держались, крепились, а тот «попик» — они с Федором заглазно окрестили его, — чудной, клятву дал: выблукает живым из этого вертепа, богоугодный сан примет. Слух прошел: впрямь в попы постригся, сдержал слово. А студентик, Новосельцев, канючил, ныл, но держался, косой шрам от беляцкой шашки напрягался, перекашивал лицо, не дай бог как страшно!
Канул попервости и студент, забылось ровно бы все, да чудное все же случается: в самую середину тридцатых годов объявился Новосельцев в Свинцовогорске, в форме, ремнях, шрам вроде как даже красивше стал, разгладился: собранье не собранье, а Новосельцев в президиумах, в на́первых сидит. Однажды в праздник ВЧК делал доклад Новосельцев, вспомнил те оренбургские степи, блуканье по ним… Вот, мол, товарищи, не стоял бы перед вами, гнил бы в земле один из бойцов нынешних карающих органов, если б не подлинные бойцы революции, — надеюсь, они среди нас, в зале? Петр Косачев, Федор Макарычев, встаньте! Вот они, товарищи! Забил первым в ладоши. Спасибо им! Четвертый еще был, товарищи, да оказался отщепенцем, отступником, в рясу поповскую облачился, ну да известно — по заслугам получил, где-то на Алдане трудится.
А все же встреча у него с «горимператором» была, была, — близкая, в том тридцать восьмом, когда пошли обвалы на Соколинском…