— Некогда мне слушать тебя, Верка, пойду, — сказала Катя без боли, нисколько не испытывая зависти к ней, скорее равнодушие, жалость.
— Чё уж так? Не любо? — Верка качнулась, вскинула правую бровь, сгоняя похмылку с припухлых, сочных крашеных губ; передернулись, вздулись ноздри, побелели в резких заломах. — Праведная, несь? Тоже ить двух на веревочке держишь! Ить братьев, Катька! Куда как поинтересней да погрешней!
Съежившись, будто от внезапного и неожиданного удара — игольчато кольнуло сердце, пресекло на миг дыхание, — Катя, не сознавая, что выйдет дальше, лишь с окатившей обидой выдохнула:
— Вот уж правда, язык без костей… Прикусила б его, Верка, коль не знаешь!
— А чё не знать? Все знают! И про учительку тож. Тут все повязаны… — И она грубо, раскатисто рассмеялась.
Обойдя ее, Катя торопливо пошла, сжавшись, слыша, как Верка еще кидала ей вдогонку:
— А чё? Ить и твой Костя не гребовал, хаживал еще до тебя, и Савка, твой братец… — И вдруг затянула нараспев: — Хто хочит сладко-оо пии-ить и есть…
Будто хлестали, стегали Катю не слова — ей чуялся бич, он сек, ожигал, и она ускоряла шаг, после бросилась бегом вдоль тесно сбитых темных домишек проулка.
Запалившись, выбившись из сил, она не заметила, как остановилась возле калитки, и поначалу не поняла, чья калитка, почему очутилась тут, с разносно ходившим сердцем, глотая воздух, увидела Матрену Власьевну — в кацавейке, с колотыми дровами, зажатыми в охапку. Та была возле сенец и, оглянувшись, узнала невестку, засуматошилась, отложив дрова на скамейку, семеня, шлепая старыми ботинками, поспешила к калитке.
— Батюшки-светы, чё с тобой? Чё?! Лица нету… Пойдем вон, пойдем! — И повела, поддерживая Катю, к скамейке, дрожа сама, усадила. — Вот так, вот так.. Кака еще беда?
— Верку Денщикову встрела… — Катя потянула с головы платок, будто он мешал ей. — Похваляется, маманя, будто не токо не брезговал мой брательник Савка, но и Костя тож! Вот как получается!
— Дак чё уж ты Костю! Мне — сын, тебе — муж как-никак! Не знаю, Катьша… Носит ее, шалую!
— Муж, говорите?.. Уж чего так! Правда другая: ни вдова, ни мужняя жена — боле года слуху-духу, письма нет… Какой уж муж? Какой?!
Покривились в обидной слезливости дряблые губы Матрены Власьевны.
— Побойся, Катьша! Можа, его и нет уж, а ты…
— Не верю, — живой он! Душа бы, знаю, подсказала! Другое чую. От баб слышала: и на фронте не теряются, как их там, — полевых жен, грят, заводят. — Она поднялась — опустошенная, с блуждающим, нездешним взглядом. — А я не каменная, чтоб все это слушать да выдерживать. — И пошла, качаясь, непрочно ступая по прихламленному подворью, потом оглянулась, на срыве повторила: — Не каменная! Не камен-нн-ая, слышите?!
Дернула калитку, мелькнула за редким штакетником телогрейка.
Тяжело и тоже непрочно распрямилась Матрена Власьевна, чувствуя, как свело поясницу, прошило, будто иглами; бледно-бескровные губы ее, стянутые, будто судорогой, шептали беззвучно: «Господь с тобой! Господь с тобой, Катьша…»
ГЛАВА ВТОРАЯ
Старожилы-москвичи не помнили, чтоб так лютовала зима, как первая военная. Сначала она, словно бы за какие-то предшествующие свои сроки недобрав и недодав по неведомым причинам, скопив силу, обрушилась на город снегами, выстелила пухом улицы чуть ли не по пояс, после же, будто злясь, бедуя на себя за такую щедрость, задышала северным ветром, сковала метровым льдом Москву-реку, застудила дома, улицы с горами-наметами у тротуаров.
Должно быть, не только из-за военной поры, близости фронта, передовой, частичной эвакуации московских заводов, фабрик вместе с людьми, но и из-за прочно и неотступно стоявших холодов улицы столицы казались пустынными, заброшенными: редко встречались горожане, закутанные в разные одежки, пробегали по улице недолго, юркали в подъезды домов, в вестибюли метро. Троллейбусы и трамваи ходили с большими перерывами, а когда репродукторы в промороженном воздухе объявляли: «Граждане, воздушная тревога, воздушная тревога… Всем в укрытья!» — жизнь и вовсе замирала, вмиг опустевали где попало стоявшие троллейбусы и трамваи, а после беспорядочно сброшенных бомб, рвавших контактные провода, взметывавших над землей покореженные трамвайные рельсы, движенье стопорилось надолго. Лишь дежурные команды МПВО были всегда наготове — убирали завалы, тушили пожары, нейтрализовали «зажигалки», засыпая их песком; без устали и перерыва патрулировали улицы воинские наряды — в полушубках, ушанках, валенках, с винтовками, — строго проверяли документы, пропуска у бойцов и командиров, подозрительных задерживали, отправляли в комендатуру. Замороженные, в инее, многоэтажные дома казались невысокими, придавленными к земле; от заклеенных косыми бумажными крестами окон, на отдалении чудившихся глазами с бельмами, веяло тоскливым ощущением пустоты, покинутости. Крыши больших домов щетинились стволами зениток, пулеметов; каменные надолбы, противотанковые ежи — сваренные автогеном куски рельсов — преграждали в несколько рядов улицы у Дорогомиловской заставы, Можайку, Волоколамку, Ленинградское шоссе; в смерзлой земле по берегу речного канала стояли зарытые в глубокие окопы зенитки и противотанковые пушки — они еще словно бы замерли в ожидании немецких танковых армад с Крюковского рубежа, хотя наступательный вал наших войск сбил, отбросил фашистов за Клин, за Ямугу.