В ответ робко, еще не веря в поворот дела, несколько человек недоверчиво отозвались: «А чего? Давно бы…», «Знамо, согласные!», «Все едино…» И Куропавин, думая не упустить инициативу, обернулся к начальнику станции:
— Тогда так… Соедините с начальником дороги!
Труфанов ответил ломко-угнетенным и вместе настороженным «слушаю»; теперь в каждом звонке он, должно, ждал для себя очередной трудности, подвоха и замирал, как перед приступом зубной боли; мелькнувшая эта мысль даже чуть разрядила настроение Куропавина, и он сказал:
— Товарищ Труфанов, говорит Куропавин. Ты чего, зубы, что ль, болят? Ну, не болят и — ладно! Вот какое дело к тебе. Людей-то нельзя по станциям держать, голодных да холодных. Живые же, дорогой товарищ! Женщины, дети… Сам вот из Москвы — и тоже загораю. Спрашиваешь, что предлагаю? Людей забираю в Свинцовогорск — разместим, устроим. Вот подсказывают — по станциям у тебя до тысячи человек. Верно? Так вот, твое дело, товарищ Труфанов, вагоны, состав сформируй! И знаешь, немедленно…
Взревел в трубке Труфанов, будто его зажали в тесной клетке, ставили раскаленным железом тавро:
— За горло берешь?! За горло?!
— Не я, а люди, товарищ Труфанов. Договоримся: я у начальника станции Локоть в кабинете. Состав подашь к утру. Не будет — пеняй на себя.
— Нет, нет! Ты погоди! Погоди! Опять колесо, значит, катишь? Колесо? А я уже без тебя под ним, оно по ногам…
— Ну, это мы слышали, товарищ Труфанов, — оборвал Куропавин. — Песня старая. Сказал тебе все! — И положил трубку на клацнувший стерто-никелированный рычаг. Поднял глаза — на нем, как в фокусе, скрестилось больше десятка настороженных, вопрошающих, неверящих взглядов. — Ждите, товарищи, состав будет.
Люди выходили молча. В дверях задержался мужик с укутанным в тряпье мальчонкой на руках, зашелся металлическим, неотступным кашлем, замокрев глазами, мазанул рукавом фуфайки по синюшным губам.
— Чтоб… это там… без этого… без обману.
Ветка со станции Локоть на Усть-Меднокаменск была запружена меньше, и по мере того как состав преодолевал километры по однообразно-заснеженной равнине, пустынной, смыкавшейся далеко у горизонта с чернено-синим, будто застарелый кровоподтек, небом, у Куропавина усиливалась угнетенность и нервозность. И странно: его как бы тянула неодолимо та неброская, унылая картина за окном, и он, пробравшись к окну через узлы, навалом, в беспорядке, запрудившие проход, отвлекался от человеческого галдежа, детского крика, перебранок, от скрипа, резких толчков отжившего свой век вагона.
«Неужели с Макарычевым неувязка, — поговорили, вроде приняли твое предложение, и не утвердили, после изменилось мнение, что-то произошло?» Пока добирался назад, выходит, проворонил парторга комбината, кого здесь знают, — свой, бергал, на это и упирал, нажимал в доказательствах там, в орготделе, в парткадрах. Макарычев — не новичок в партийных делах, человек опытный, а парторг ЦК на комбинате — это не баран чихнул, как сказал бы Петр Кузьмич Косачев, старый бурщик, — и авторитета, и власти больше, а умному человеку ни то ни другое не только что во вред — простой помехой никогда не бывало! Тем более в этот трудный, но и оптимистичный час, когда и с шахтой «Новой», и с «англичанкой» на свинцовом стронется с «мертвой» точки. Н-да, надеялся, строил за эти дни, пока добирался из Москвы, планы, как вдвоем — Кунанбаев и Макарычев, молодые, энергичные, сработавшаяся «пара» — возьмутся, что называется, засучив рукава, навалятся, силенок хватит, — он их знает. А планы вершить, за большое, трудное дело браться куда легче, если веришь людям, можешь на них положиться, как на самого себя. Но, выходит, ты лишь предполагал, а располагал-то кто-то иной! Сам Макарычев, что ль, добился своего? Или в обкоме, у Белогостева, поменялся взгляд, и пожалуйста — в поворотный момент ты оказываешься без одного из коренников на комбинате.
Нервное его состояние в иные минуты, казалось, необъяснимо обострялось, нахлестываясь на душевные волны, которые ровно бы беспричинно вздымались, подкатывались к голове, и тогда там стучало металлически-отсечно, и он отступал от вагонного окна, от однообразного заснеженно-степного пейзажа, лениво, бесконечным жерновом разворачивавшегося за стеклом, уходил в душное купе, забитое людьми, чемоданами, узлами, — втискивался в угол на нижней полке, старался переломить настрой, отвлечься. Удавалось ненадолго. Сламывал думы о Макарычеве, однако тотчас, без малой передышки, с напором вторгалось, заполняло голову другое — вновь морозящим накатом подступала нервозность, лезли думы о Галине Сергеевне: как, как ей сказать о Павле?!