Слова старшего лейтенанта будто зацепили что-то в сознании, недоброе, презрительное, — он говорит о какой-то любви, зачем, почему? Что ему надо? Клокочущий, непроницаемый заслон поднялся в ее душе, она сдержанно, через силу сказала:
— Не надо, пожалуйста! Вам лучше уйти! — И подумала: сейчас повернется, одернет подоткнутый подол, отступит в глубь комнаты, а он уйдет — что ему больше делать после этих ее слов?
— Я люблю, люблю вас!.. Люблю… Понимаете?! — Он задыхался, должно быть став невменяем, шагнул к ней. Горели страшно глаза, тряслись губы, перекипая пенной слюной, — все повторял эти слова, заведенно, жутко, и она, отстраняясь, пятясь из узкого прохода, и слышала и не слышала их.
— Уходите! Уходите немедленно! — Голос ее взлетел до тревожного срыва.
— Нет! Нет! Прошу вас! Я ведь честно, искренне…
Он уже был близко, и ее обуял страх, опалил, — позади кровать, ей отступать некуда, и что, что ей делать — кричать, звать на помощь?
— Что? Что вам надо? Слышите! Сейчас явится Андрей Макарычев, я люблю его…
В невменяемости, он, скорее, не слышал ее: настигнув, опрокинул на застеленную кровать, цепко держа за руки, в суете сбрасывал шинель, после ремень на гимнастерке, воспаленными губами ловил ее губы, — она рвалась, отводила их, — целовал шею, припадал жгуче к белой коже в распахе ситцевого платья на груди. Она видела почти у своих глаз его расплывшееся, распаренное лицо, — ей бы вцепиться, рвать это лицо ногтями, дотянуться до бледной шеи, однако руки ее, казалось, сдавливали тиски, — кусаясь, упираясь коленями, она еще билась, но чувствовала, что силы покидают ее.
…Отвернувшись к стене, закрыв глаза, она испытывала гадливость и неимоверную злость, душившую ее, и слышала холодной спиной — он не уходил, сидел на стуле. Странные хлопки как бы передавливали сердце, и так же, будто передавленно, приходили и гасли мысли: «Как?.. Как случилось?! Как могло?! И ты… ты?! Грязно, низко, гадко! И все — грязь. Вообще, у тебя грязь — и тогда с Анатолием: изменяла, уже не любя Кирилла. И теперь, теперь — осквернить эти чувства к Андрею! Значит, ты просто — низкое и недостойное существо, мразь поганая, мразь!..»
Раздражающее, царапающее, словно ее обсыпали колкими остюками, долетело:
— Я с радостью… Вот с радостью хочу сказать, мне это важно… Очень важно! В этом серьезность моих намерений… Хочу оставить денежный аттестат… На вас и на дочь.
— Подите вон! Подите! — не поворачиваясь, с пронзительной болью вырвалось у нее, и в этот момент до слуха ее долетело осторожное позвякивание от двери, — должно быть, снаружи в замок вставляли ключ. Холодившее спину мерзкое и гадливое ощущение вдруг отступило, — морозом свело, сдавило позвоночник, и в забившие пробками уши вместе с легким скрипом двери влетел содрогнувший ее голос:
— Та-ак!.. Хозяина нет, а у него гости?..
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Пожалуй, в долгой, как ему казалось, жизни у Куропавина ничего подобного не было, не случалось, и если бы он верил в рок, он бы смиренно и безропотно воспринял все как есть, отнеся ту катастрофу (иначе он не квалифицировал для себя происшедшее с Павлом, сердечный удар, сваливший Галину Сергеевну) к разряду жестокой кары за неведомые грехи. Он сознавал, что в происшедшем с ним обнаружилось всего-навсего подтверждение той извечной людской мудрости: пришла беда — отворяй ворота, в одиночку она не ходит. И, однако, каждую минуту неотступно живя теперь этим, — как ни старался отвлечься, вырваться из пут тягостных, снедавших его энергию дум, с чувствами, воспаленными, взлетавшими как бы в цепной реакции до сжигающей мысли — все! — он, как истинный практик-материалист, искал разумный и единственно верный выход из сложившегося.
Пожалуй же, и впервые в какой-то миг особого душевного упадка секундной надломленностью встал перед ним в своей чудовищной оголенности тот вопрос: «А как это люди, случается, пресекают жизнь, обрывают ее? Только ли слабые духом и волей, как ты раньше представлял?..» И он неожиданно задохнулся, будто закупорило кляпом горло, и, еще не сознавая, что в нем в этот момент все вздыбилось в протесте, в неприятии, ощутил росную испарину и подсознательно вздернулся: прямо уперся взглядом в устало-мягкие, почудилось, жалостливо глядевшие, глубокие, сливово-темные глаза Кунанбаева. Они переговорили за эти дни пути в Москву о многом, хотя теснота в купе, в коридоре вагона не позволяла им быть предельно свободными, однако они и не нуждались в пространных словах — за годы работы научились понимать друг друга с полуслова, по интонации, и конечно же Кунанбаев не только мог предположить, вокруг чего нередко, точно вокруг оси, завихрялись теперь помыслы «первого», но в этот миг Куропавину показалось: директор комбината услышал тот его немой и нежданный, обращенный к себе вопрос, — именно мысль об этом ошеломила Куропавина. Хотя и был день и в переполненном по военному времени купе часть людей спала, Куропавин наткнулся на открытые глаза Кунанбаева и растерялся, отведя взгляд, шаря по карманам пальто, пролепетал единственно пришедшее на язык: