Он еще стоял, задохнувшись и от боли в груди, и от мыслей, ломивших голову, распиравших виски. И когда тесный проем, где только что был эшелон, очистился от снежной замети, а озноб наконец проник под пальто, Куропавин забеспокоился — опоздает, отстанет от поезда, — пошел к тамбуру, который теперь приметил у платформы впереди. Холодок решимости, будто кристалл алмаза, выгранивался в его груди.
Москва, казалось, дымилась от стужи; жгучий, хлесткий ветерок заприкусывал уши, перемороженной резиной скрипел перрон Казанского вокзала, приземистого, выгнувшегося кирпично-рыжей подковой, закамуфлированного, с забитыми, заклеенными окнами, и сердца Куропавина коснулась грусть: недавно здесь был, а она все еще — фронтовая столица, хотя фашистов и отогнали от ее стен за многие версты.
Высокая, в мерлушковой шапке, худая фигура Федора Охримова, на котором простовато и просторно запахнуто на все пуговицы пальто, маячила на перроне в редкой по стужистому дню толпе, неуютно суетившейся в ожидании. «Коль Охримов приехал встречать, дело серьезное», — мелькнуло у Куропавина. Подойдя и здороваясь, тот густо гудел, голос взлетал над вылившимися из вагонов, обтекавшими пассажирами. Каждому у него нашлись какие-то слова: пожав руку Кунанбаеву, искренне протянул: «Рад познакомиться», Белогостеву, к удивлению Куропавина, запросто сказал:
— Здравствуйте, Александр Ионович, — и добавил, оглядывая всех из-под маленьких, казалось, на лице очков. — Обстоятельства, товарищи, вот и поторопили вас с приездом!
Пожав костистую, остуженную руку Охримова, Куропавин, сам того не ожидая, должно быть, чуть дольше и пристальней посмотрел в его глаза, притененные очками, и тот, будто сознавая, что Куропавин хотел узнать, слегка прижал в ответ его руку, потом осторожно, будто чего-то боясь и смущаясь, выпростал узкую кисть. Глухота подступила к сердцу Куропавина — что ж, ясно, с Павлом ничего нового, — и он, пока шли по перрону, затем сели в машину, слабо улавливал смысл общих фраз.
Когда отъехали, нырнули под мост, заюлили, выбираясь на улицу Кирова, Охримов с переднего сиденья сказал:
— Если нет возражений, прямо — на Старую площадь, обсудим, потому что завтра может собраться Политбюро, а уж вечером — в гостиницу спать. Справку мы подготовили, но вы — живые люди.
— Возражений нет — обсудить, — с прохладностью отозвался Белогостев, как бы еще раздумывая, сразу кое-что выяснить иль подождать до срока, посмотреть что к чему, и, однако, чуть взвеселясь, сказал: — Чего-чего, а справки у нас здесь умели составлять! И собаку зарыть, упрятать, когда надо, тоже умели… Главное, конечно, по существу — что там?
— По существу? — Охримов слегка оглянулся назад, высокая шея, замотанная темным шарфом, больше вытянулась. — Разве не ясно? Остались детали, уточнения по фактической стороне дела.
— Ну, у нас есть романтики-фантазеры даже на ответственных командирских постах в партии! — с легкой иронией отозвался Белогостев. — Их суть, воззрения с реальным делом чаще ничего не имеют общего… В подзорную трубу глядят, а там, известно, не искажение, так преувеличение!
Желая, верно, сгладить мрачную тираду Белогостева, Охримов коротко-басовито рассмеялся:
— Э, Александр Ионович, а ты все такой же заматерелый реалист, а? Думал, жизнь покатает, поваляет, — романтизма добавит.
Помрачнев, подергав в нервности раз-другой щепотью нижнюю губу, Белогостев отрезал:
— Мы жизнь переделываем! А в таких делах важнее самый плохой, заматерелый реалист, чем лучший из лучших романтиков.
— Ну уж, зачем так? — Охримов опять оглянулся с улыбкой, но чуть пожестчавшей из-за прищуренности глаз, увитых вокруг резким плетеньем морщин. — Переделывая жизнь, без романтиков, без мечтателей никак не обойтись! — И согнал улыбку на изможденном лице; симметричные прорези от раскрыльев носа резче продавились, будто тупым ножом, и давняя, знакомая Куропавину, застарелая болезненность открылась разительно; синеватостью отсвечивала кожа, сказал тише: — А теперь война. Без перенапряжения и взлета духа — какой уж, извините, это реализм! — не обойтись, не одолеть врага.