Стискивая губы, стараясь осилить, выдавить из глаз темень, поворочав головой над снегом, он различил маскхалат и бледное, размытое снежным отсветом лицо, очерченное стянутым капюшоном, и в очередном отблеске от выстрела не узнал, кто был рядом с ним. Пошевелил распухшим языком:
— Слышь, кто ты? Живой, чё ли?
— Улога я, Улога! — свистяще, с украинским акцентом донеслось до Кости с приметной ленцой. И Костя даже обрадовался этому голосу, не обратив внимания, что в ленце бойца прозвучало и неудовольствие. Возможно, восприятие Кости перебила та промелькнувшая в памяти картинка: Улога в заснеженном овраге, разглядывающий свой изуродованный мизинец, и не боль, не сожаление, а детское недоумение и разочарование на простоватом, точно бы поддутом лице: «От таке, самый наименьший, так ще треба було укоротить!»
И неожиданное недовольство шевельнулось у Кости, будто только сейчас ему открылось неправдивое, нарочитое в поведении Улоги, и вместе с тем что-то уже знакомое, известное было в таком поведении, и оттого, чувствуя какую-то близкую, но не выявляющуюся связь, Костя в раздражении, ослепленный очередным выстрелом орудия, поворочавшись в снегу, в неожиданном приказном тоне сказал:
— Слышь-ка, кореш, гранаты-то близко у тебя? Вот, значица, и покажем гадам!
И пополз вперед. Чувствовал с холодком, заполнявшим грудь, — Улога в синеватой разжиженной темноте не отставал. Иногда прорывалось его сипловатое задержанное дыхание. Подползали они сбоку, и, когда в просини отчетливей открылась в ровике пушка, суетившийся возле нее расчет, близко — ломкая, чужая речь, Костя подождал Улогу, зашептал, прижимаясь к его уху, замурованному ушанкой и капюшоном маскхалата:
— Готовь гранаты… Вскакиваем — и гранатами. А после — чё уж, врывайся, разберемся!..
Ударил выстрел пушки, и вслед за огненным озарением, всклубившимся и угасшим, вязкая просинь ночи разом стиснулась, спрессовалась до чернильности, и Костя тотчас, силясь прожечь взглядом темноту, увидеть, что там делалось в орудийном ровике, рывком выдернул кольцо гранаты, жарко, почудилось, оглушительно кинул Улоге: «Давай!» — и выметнул на ноги из снега как бы вмиг полегчавшее тело…
Взрывы гранат слились там, в ровике, и он увидел, как чуть различимо вихлясто бросилась одинокая фигура от орудия, справа от Кости треснул коротко автомат, и черным пятном, нелепо осела фигура в белый снег.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Совещание по «новым делам», как их Куропавин про себя называл, теперь, после возвращения из Москвы, проходило не в горкоме, а в кабинете директора комбината — именно он и предложил собраться тут во второй половине дня, — и вел его Кунанбаев, сидевший на обычном своем месте за столом. Куропавин перед началом совещания наотрез отказался сесть к столу рядом. На уговоры Кунанбаева ответил со смешком, но твердо:
— Ну, если нужна партийная поддержка, то вон парторг ЦК товарищ Макарычев — пусть садится! И по праву, он — первый партийный глаз на комбинате и первый же ответчик. — Взяв за локоть Макарычева, выводя его из толпившихся в кабинете людей, подтолкнул вперед: — Давай, Андрей Федорович!
Сам Куропавин сел в начале приставного стола, рассудив: совещание в комбинате — им, двум руководителям, и карты в руки. Покашивая глазами влево, на Кунанбаева и Макарычева, сидевших теперь рядом, невольно в какой-то момент подумал: «И время, и военная обстановка их тоже изменили — не только внешне… мудрости, цепкости прибавилось!»
Накануне Куропавин вернулся из Алма-Аты с республиканского кустового совещания секретарей. В городе — «отце яблок» — уже разгуливалась весна: буйно, бело-розово дымились отроги гор — цвели сады, и солнце прожигало арочные сплетения крон ореховых деревьев над проезжими частями улиц — ажурно-четкие и бесконечные кружева лежали на асфальте, на булыжных мостовых; медовые, яблочно-абрикосовые ароматы мешались с горьковато-шафранным духом миндаля, грецких орехов, разомлелых в теплой весенней купели; пчелиное жужжание, басовитое гуденье шмелей вплеталось в непритязательную, но успокаивающую мелодию говорливых арыков, бежавших по улицам города невесть куда. И Куропавину, кому случалось быть здесь не раз, любившему этот своеобразный и неповторимый город, в какие-то секунды забывчивости — хотя и удалось выкроить всего не больше часа, пройтись пешком в здание ЦК — чудилось: так неимоверно далеки отсюда фронт, война, и однако на заборах и стенах — призывные плакаты, суровые военные лозунги на воротах заводов, молчаливые очереди у хлебных лавок, продмагов, заметная людская разношерстица, повышенная плотность жителей — ничего не поделаешь, и этот город принял свою долю эвакуированных.