— На черепахе штось те вести… — Взгляд его устремился куда-то в сумеречь, мимо Куропавина и обступивших людей.
«Выходит, повязаны одной неизвестностью!» — отозвалось у Куропавина.
— Да, сколько бед уже принесла эта война! Убитые, раненые, безвестные… А жить надо, Федор Пантелеевич, и воевать надо, и для победы трудиться надо.
Вышло это у Куропавина без патетики, проникновенно, показалось даже, будто сам с собой вслух, а не прилюдно рассудил, и, возможно, пригасилась кручина горнового, потому что тот с состраданием взглянул на Куропавина.
— И у вас тоже, слышно… — Не докончил, оборвал фразу.
— Тоже неизвестно, Федор Пантелеевич, — проговорил Куропавин, в душе царапнуло: «Так и есть — шила в мешке не утаишь. Знают». Затем, подобно лучевой вспышке, мелькнуло: «А ведь еще дороже, роднее стал тебе Макарычев-старший! Что ж, похожесть судьбы, злая ее воля уравнивает людей, сближает… Нет, другое: мы — советские люди, особые, ближе вообще друг другу, понятнее».
Ему нравилось это летучее совещание в кабинете директора комбината: и то, как коротко, без излишеств и по-деловому высказывались руководители по новому сроку, по тому, как и чем его обеспечить, и то, как вел совещание, сдержанно и твердо, Кунанбаев. Казалось, все до единого собравшиеся понимали: времени в обрез, и эти минуты, проведенные за разговором, неумолимо вписываются, укладываются в неимоверно жесткий срок — он уже начал отсчитываться. И берегли, экономили минуты.
Когда все выговорились, Кунанбаев, что-то помечавший карандашом на узком листке бумаги, поднял глаза и секунду-другую, ровно бы в удивлении, старался понять: совещание надо закруглять, подводить итог? Перевел взгляд на сидевшего слева Андрея Макарычева, — в глазах промелькнула спасительная надежда.
— Андрей Федорович, ты скажешь?
— Думаю, все ясно. Срок? Так другого выхода просто нет, товарищи.
Кунанбаев скользнул взглядом и на угол приставного стола, где сидел Куропавин, рассчитывая и его пригласить высказаться.
— И я думаю: все ясно, — опередил вопрос Куропавин, рассудив, что пора всех отпускать, — с раннего утра, как говорится, мытарятся люди, а на местах у каждого ворох дел. — И предложил: — Подводи итоги, Кумаш Ахметович.
— Итоги так итоги! — сказал с откровенно прозвучавшей отчаянностью директор комбината и положил ладони на край стола, точно бы тем самым подчеркивал — не просто, а вернее, невыносимо тяжко подводить итоги в столь исключительной, даже критической ситуации, когда под этот новый, сокращенный срок, как ни крути, нельзя подвести даже мало-мальски реальную основу — людские силы, резервы материалов, оборудования, технику. Всего этого было в обрез, а точнее, исходя из оценок собравшихся, фактически не было. Да и он, директор комбината, без этих сообщений, без информации с мест знал назубок положение дел; знал нисколько не хуже каждого сидевшего здесь руководителя подразделения огромного хозяйства комбината, где что есть: война лишь съедала, подчищала все, не восполняя ничего даже в малом.
И он, директор комбината, чего-либо нового им не скажет, — и они, эти люди, тоже прекрасно это знают. Все в один миг пронеслось в голове Кунанбаева — пронеслось обжигающим суховеем, способным лишь оставить растравляющее безволие и опустошенность. Сколько раз ему сдавалось в эти жестокие месяцы, что все держится на волоске, вершится чудом, что вот-вот волосок оборвется, не выдержав, чудо лопнет, будто мыльный пузырь, — ведь сплошь и рядом люди делали такое, что было немыслимым, находились за пределами обычных человеческих понятий и представлений. И все же удивительное происходило всякий раз: люди изворачивались, находили порой непонятно откуда возникавшие возможности, многое делали сами, придумывали заменители, налаживали свое, внутреннее производство, недостачу рабочих рук восполняли тем, что трудились за двоих-троих, отрабатывали на свинцовом заводе подряд по нескольку смен, сутками не выходили бригады с рудничных горизонтов, не поднимались на-гора. И не жаловались на судьбу, хранили веру: «Ничё, вот в гроб уложим фашиста, забьем крышку, — гли, руки, ноги и раздохнут!» Поражался Кунанбаев этим, казалось, бесконечно и неизбывно возрождавшимся физическим и духовным силам людей, их бессребрености, неутомимым поискам, стоическому преодолению возникавших на каждом шагу трудностей, невзгод, ощущал восторженное и неодолимое влечение к людям, свое душевное к ним пристрастие. И однако вот в такие моменты, когда надо было отдать распоряжение, утвердить волевым решением серьезный шаг, не будучи теперь, по военному времени, состоятельным подкрепить этот шаг материально, Кунанбаев, сочетавший в себе от природы не слащавую, а достойную мягкость, разумную, некичливую волю, все же испытывал смятение, эту обжигающую душу сушь, вызванные… нет, не неверием в людей, а болью за них, встававшими стеной вопросами: «До каких пор можно так держаться? Надолго ли их хватит?»