Выбрать главу

— После завтрака, товарищи, построение! Личный представитель командующего прибыл, в штабе фронта высоко оценивают нашу операцию. — И пошел на Костю Макарычева, уже доедавшего свою порцию, и Костя, отметив боковым зрением — потянулась сюда вся свита, — не глядя, постукивал алюминиевой ложкой по днищу котелка: выскребывал остатки каши. Остановившись и оглядев командиров, привлекая их внимание, Шиварев сказал: — Вот боец Макарычев — один из героев операции! — И, стягивая двупалую байковую рукавицу, протянул руку смущенно поднявшемуся Косте. — Ну, алтаец-сибиряк, за бенефис немецким батарейцам спасибо! — Взгляд его, сузившись до струны, казалось, на миг заглянул куда-то глубже, за Костю Макарычева. — Не ошибся, выходит… Будешь награжден!

Держа перед собой котелок, не сообразив, что его, вставая, надо было оставить на соломе, Костя под взглядами командиров от слов Шиварева, сказанных во всеуслышание, ощутил, как липкая, сыроватая лента легла на позвоночник, — кивнув на Улогу, сидевшего вполоборота на соломе, угрюмо сказал:

— Не один, товарищ майор… С Улогой-от на пару!

Зыркнув скуластым, сейчас каким-то темным, верно, от зарослости лицом и будто лишь заметив командиров, Улога завозился, проскрипел со знакомой ленцой, ровно бы подумал про себя:

— Та на що воны мэни потрибни, ти блескучи штуки…

И мешковато, во всех доспехах, с ППШ на груди, поднялся; отвернутые уши шапки с тесемками торчали в стороны, будто у пса-дворняги, застигнутого врасплох.

— Вот орлы! Так просто смотрят на свое геройство! — отозвался скорее с оттенком неудовольствия Шиварев, обернувшись к командирам, и, помешкав, предложил бойцам: — Садитесь, заканчивайте завтрак.

Командиры ушли. Синевато-белая полоска света, косо упавшая от проема двери по соломе, необъяснимо раздражала Костю Макарычева, возможно, своей резковатой неестественностью, будто была нарисована неумело, аляповато. Опустившись на солому в этом коснувшемся раздражении, неопределенном и будто мутившем, отворачиваясь от света и от котелка, где еще, должно, были остатки каши — желание выскрести, «вылизать» у него напрочь пропало, — он глазами уперся в Улогу, освещенного как бы синевато-белой глазурью. Автомат уже лежал возле него на соломе: развязав тесемки маскхалата, Улога расстегнул и телогрейку, дотянулся к котелку и степенно, наслаждаясь, принялся доедать кашу, поскребывая ложкой по жести — негромко, деликатно. Почудилось: явись сейчас немецкие автоматчики и обстреляй, начни бомбить ригу самолеты, Улога не сдвинется с места, не оторвется от котелка. И будто с ощутимым ударом тупой стрелы Косте пришло: «Так ить он што те тамбовчанин! Тамбовчанин Кутушкин». И то ночное раздражение Улогой перед броском на позицию немецкой батареи, скрытая, тогда еще не дававшаяся, но сейчас прямо обнаружившаяся связь — знакомое, разительное, как бы воплощение Кутушкина в Улоге, — все теперь встало на свои логические полочки, и Костя сидел не шелохнувшись на соломе, и терпко-зыбкая, с испариной, расслабленность овладела, придавила его.

Эх, Кутушкин, Кутушкин! Тамбовчанин ты…

Перед глазами вновь прокручивалась беспокойная лента памяти — скользило, вспыхивало прошлое.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

И, однако, несмотря на облегчения, какие несло лето, на душе Куропавина было муторно, неспокойно; мотался по селам, ютившимся вдоль Ульбы и ее притоков, в подсобный совхоз — подхлестывал, подстегивал: заложить урожай, обеспечить на зиму город картошкой, зерном, решал на местах проблемы — сохранения коров, овец, свиней. Каким ни благодатным выдалось лето, а зима, он знал, не мать, а мачеха, все равно придет, нагрянет. Возвращаясь из таких поездок в город, испытывал усталость, тяжесть в теле, хотя и был легким на подъем, скорым на ногу; сознавал, что больше от моральных перегрузок, вот от тех накатывавших мыслей: все же, все же собирались бить врага на его территории! А войне год, и фашист жмет, давит, — петлю на горло Ленинграда накинул, на Северный Кавказ прет, вот-вот отсечет от орджоникидзевских полиметаллов, а там, гляди, к Волге, Сталинграду рванет. Вести Совинформбюро тревожили, горючим камнем ложились на душу, растравляли, и он потом с трудом восстанавливал душевное равновесие, не отдавая отчета до конца в том, почему так, хотя жестко же и приходило: нет, не может, не может фашист поставить на колени! При всей своей опытности, присущем ему партийном и даже историческом чутье он не мог логически выявить: то ли это была изначальная вера, убежденность, которым трудно, даже невозможно дать объяснения, — живут они — и все, то ли ему так страстно этого хотелось, оттого стирались, размывались грани в представлении желаемого и действительного.