И, хлопнув дверью, ушла на подворье, суетливая, озабоченная, даже повеселевшая, будто вовсе не жаловалась с зимы на боли в пояснице, не прихварывала последнее время.
Справа на краю стола выросла стопа уже проверенных тетрадей: и летом кое-кого из учеников хотела подтянуть Идея Тимофеевна. В тот момент, слушая хозяйку, она взяла очередную тетрадь из приспалой стопки слева и ощутила — сократилась какая-то жилка в груди, отозвалась ноюще: на газетной обертке значилось — Макарычева Екатерина. Зимой та часто болела, не ходила долгое время в школу, слабо успевала по арифметике. Положив перед собой тетрадь и услыхав, кто будет на сборе ягод, Идея Тимофеевна невольно подумала: «О Косачевых, родне, не сказала… Разве не будут Евдокия Павловна и обе Катерины? Со старшей бы Катериной ни к чему встречаться».
И Идея Тимофеевна в приглушенности, с какой теперь воспринимала все окружающее, припомнила: Андрей все же сдержал слово, приходил к ней в больницу еще раза два, но она затяжно возвращалась к жизни, чувствовала, будто навсегда что-то треснуло в ней, надломилось, и когда он являлся в палату, сердце ее не отзывалось, не меняло утяжеленного, замедленного ритма. И хотя он, садясь на край кровати, говорил с ней, она тем не менее, воспринимала его туго, задержанно, точно слова достигали чувств сквозь ватный барьер, и потому, должно быть, не рождалось ни положительного, волновавшего бы ее возбуждения, ни резкого неприятия его — как тогда, в первый приход: полная и естественная невосприимчивость ко всему стали, как ей казалось, основой ее существования, альфой и омегой всего ее бытия. И он уходил, как ей представлялось, раздраженный и приниженный ее молчанием, глухостью, однако и это, возникавшее у нее потом как вывод, не затрагивало ее душевного строя, нисколько не отзывалось — даже малой струной. Ей было все равно, приходил он к ней или нет. В одно из своих появлений он больше рассказывал о делах, невероятных свершениях людей на пределе человеческих возможностей — о плавках на свинцовом заводе, круглосуточной беспрерывной работе на проходке шахты «Новая», как Петр Кузьмич Косачев отстаивает с бригадой в забое свою смену, а после — всей бригадой — на горизонты «Новой», в грязь, в воду, помогают шахтостроителям, выдерживают нечеловеческое. Обмолвился и о том, как в цехе Оботурова из металлолома, собранного населением, школьниками, делаются чудеса — сваривают конструкции для шахты.
А теперь вот Оботурова нету, похоронили: весь комбинат хоронил, и она ходила.
Должно быть, он хотел тогда ее расшевелить, открыть ей этими примерами — разгорячившись, глаза горели, смуглые щеки окрасились, проступил румянец, — сколь беспредельны человеческие возможности, велики и неизмеримы его жизненные силы, однако и это ей открылось позднее, когда его уже не было в палате, открылось бледно, бесчувственно.
Он ушел, она же, не провожая его взглядом, смотрела в серый, грязный, с обширными потечинами, давно не беленный потолок и услышала раскатистый, грудной смешок Анисьи-солдатки с крайней койки, уже оклемавшейся после неудачного аборта. Сама Анисья с откровенным цинизмом призналась: «Куды-от мне? Нагулянный-от? Несь, Матвею мому нужный? Спицей вязальной ковырять и зачала…» Сквозь смешок она и сказала, как только за дверью исчез Андрей Макарычев: «Чё воротишь нос-от, Тимофевна? Видный-от мужик! Гли-ко, за двумя устреливат! С Катьшей Косачевой ране мы-от в подружках хаживали… Дык уж чё? Не скажу, чё выйдет-получится. А то скажу, што война спишеть: мужиков побьеть — на скольких баб один будеть?»
Идея Тимофеевна не ответила ей. Промолчали и другие женщины: Анисью не чтили в палате, не ввязывались в ее никчемные, пустые разговоры — балаболит, и ладно.
«Эта сорока разнесет, не только Катерина Косачева будет знать…» — без отзвука в душе все же подумалось сейчас Идее Тимофеевне.
Нет, не было у нее ни малейшего желанья встретиться лицом к лицу с Катериной Косачевой, да и поход этот за ягодами, веселый, праздничный, неизбежное общение с людьми ей представлялись му́кой, серьезным в теперешнем ее положении испытанием — выдержит ли, достанет сил?
Она выписалась из больницы в теплый солнечный день; Ивановы белки с серебряно-снежными коронами на зубцах трех братьев, приближенные прозрачным, чистым воздухом, казалось), были рядом, протяни руку — дотронешься; возвышающаяся особняком Синюха, открытая, сбросившая свое ватно-мутное покрывало, величественно синела отлогой, четкой вершиной. Восходящие токи земли, струйчатые и парные, настоянные на щекочущих запахах лиственниц и лип, млевших в полуденье в прибольничном сквере, сладким дурманом взвихрили голову, и она, Идея Тимофеевна, непрочным после болезни усилием удержалась на больничном крылечке. Ее встречали Матрена Власьевна и дочь. Бросившись со всех ног, опережая Матрену Власьевну на дорожке, когда-то уложенной битым кирпичом, теперь выщербленной, Катя подбежала, обхватила за талию и только повторяла в горячей заведенности: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..»