— Что-нито стряслось, мать?
Она вытирала глазурно блестевшую кринку, покручивая ее, потом чуть повернула лицо, губы в тусклом свете от лампы стиснуты, рыхловатые прорези на верхней губе «прорисованы» карандашным грифелем.
— Катерина вчерась пришла и — в слезы… Еле к ночной смене отошла. Перестреват Андрей, все разговоры… А ей-от каково? — Помолчала, кринка в руках завертелась шустрей. — Пес и есть пес! Бабы бают: с постоялкой Матрены, вакуированной тоже… И Катерине проходу нету.
— Ну, уж вы, бабы, языком-от молоть! — озлился Петр Кузьмич, весь взъерошившись, подспудно сознавая, что мгновенная взвинченность его вызвана вовсе не бабьей болтливостью, на какую он напустился, а вот этим ударившим в самое сердце сообщением: верь не верь, а дыма без огня не бывает.
Хмуро отозвалась Евдокия Павловна:
— За язык не тянут, сама носит, будто сорока. И учителькой поставили, — евойная забота!
— Ну, а Катерине-от чё казать мокрое место, слезы-то? Встретил, поговорил — не съел, не откусил кусок! Родня ить!
Ерзанул Петр Кузьмич — табуретка взвизгнула, будто защемленная собачонка.
Промолчала Евдокия Павловна: по хрипловатости, жесткости голоса мужа поняла, что неприятно, не по себе ему. Рыбу доедать не стал, поднялся из-за стола рассерженный, ершистый, отвечал жене односложно: в сердитости лицо его обычно темнело, что было знакомо и привычно, теперь же показалось спеченным, горьким, сквозь кожу как бы проступила землистость, и Евдокия Павловна содрогнулась: как пересилит себя, работать станет?
— Да ты не держи-от в голове, кинь! Кинь! — зачастила она в тревоге, теребя, поправляя передник. — И не беда! Страшней-от не было бы…
Ему было жалко ее, однако он уже не мог преодолеть, переломить себя, чтоб сказать хоть что-нибудь, успокоить ее. Облачившись, взяв привычный узелок со снедью, приготовленной женой, ушел молча, не сказав ей ничего.
И надо же, чтоб это подспудно копилось, вызревало в нем: впрочем, там, в забое, вроде бы все отступило, приглохло, он даже не помнил утреннего разговора с женой, не приходил он на память, когда Петр Кузьмич шел сюда, в партком, — возможно, потому, что всеми помыслами был уже в техникуме; запечатанным это оставалось и тогда, когда сел на стул, разговаривал поначалу с Андреем Макарычевым, пока тот не сказал фразу: «Ну, без вас, дядя Петя, не мог ответить». До этого момента и деловая обстановка, в какую попал в кабинете парторга, и красные, будто песком изъеденные, вспухшие веки — все свидетельствовало: не сладко приходилось парторгу, нелегка и непроста его жизнь. Против ожидания, Петр Кузьмич даже испытал вначале сочувствие: вытянутая шея, осколком мослака ходит кадык, того гляди просечет шорхлую кожу, отложной воротник гимнастерки мешковат… Не спит, поди. Именно эти мысли ворошились у него, а то, что дальше приключилось с ним, — он и сам не знал…
Ему почудилось, будто Андрей не просто произнес фразу, а вроде усмехнулся — не въявь, не в открытую даже, усмешка как бы только скользнула на дне усталых, вспухло-красных глаз, но Петра Кузьмича она задела, цапнула за самое сердце, вмиг высветив утренний разговор с женой, петлей захлестнула сознание: «Кобелись, води свадьбы, — тут хозяин-барин, а Катерину, в таком разе, чё цеплять?!»
И сморозилось все внутри, будто вмиг пронесся леденящий вихрь; костенея, испытывая протест и к самому парторгу, и к предложеньям, которые только услышал, — все и высказал, заключил: «К артистам не пригож. Извиняй, значит, товарищ парторг…»
Андрей Макарычев нагнал его в безлюдном коридоре, изловчился, оказавшись впереди. Остановился и Петр Кузьмич. Несколько секунд стояли молча: бурщик — бычковатый, колюче-взъерошенный, широковатый нос обострился, раскрылья очертились, вспухли — что-то недоступное, резкое и отталкивающее было теперь в облике такого, казалось, доброго и сердечного дяди Пети; Андрей — бледный, бескровный, отчего краснота глаз стала резче, неприятней, волосы взбились, и — в гимнастерке под ремнем — напружен, будто солдат-новобранец.
— Не так объяснил? Не так сказал, Петр Кузьмич? Простите…
— Да уж так! Чё там… Очень даже ясно! В гастролеры… Пусть-от катается! Завтра в Крутоусовку, а послезавтра ишо куда?
— Да никуда, дядя Петя! — вздернув руки к груди, заговорил Андрей, думая, что теперь открылась подоплека поведения бурщика — тот не хочет превратиться в гастролера. — Не будет, не дадим больше!