Выбрать главу

Но тот, казалось, пропустил слова мимо, распалился — подрагивали чуть окрасившиеся щеки, кривились шорхлые губы, в уголках вскипала пена:

— Чё, пусть катается! Слава, как же! И себе, и руководителям… Широкие! И почины опять же ровно грибы поганки… А война — это как для опытов ваших?

— Слава нам? Руководителям? — спросил Андрей Макарычев, уязвленный внезапной несправедливостью, чувствуя, как все внутри вздыбилось, горячностью выстрелило в голову. — Вот, оказывается, дяди Петя… хватило у вас? Хватило так думать?! Как, говорите? Как война и опыты вяжутся? Вяжутся, дядя Петя! — Он сглотнул слюну, чтоб сбить хрипоту, вызванную нервным срывом. — Знаете — людей мало осталось на рудниках, на заводе, призвала война! Лучших нет! Самых опытных мастеров. Есть молодые, неопытные, — значит, производительность, добыча — хромают. А свинец, полиметаллы — это самолеты, орудия, снаряды, пули для фронта! Вот и выходит — не гастроли, не сорока перелетная: передать людям, бригадам ваш опыт, методы — поднимутся другие в делах на ступеньку, значит, общий выигрыш! Это и есть работа на войну, на фронт, на победу, Петр Кузьмич, чтоб меньше людей теряли… Васьша, Костя… И у других.

Голос его сорвался, горло закупорилось, будто подбитая, всплеснулась рука и опала; лицо повело по левой щеке тягуче-болевой гримасой; глотнув воздуху, сказал с усилием:

— Не там сознательность нашли, Петр Кузьмич.

Повернувшись, зашагал к себе, сгорбленно, огрузло — хромовые сапоги отстукивали по щербатому, облупившемуся от краски дощатому полу. И Петру Кузьмичу чудилось, пока секунды еще стоял на прежнем месте, будто умноженные и усиленные, не по дереву, не по бетону — удары эти били по перепонкам, затылку, и он, как бы беззвучно взорванный, шевелил онемелыми губами, кричал, требовал, тоже чудилось — оглушающими перекатами разносилось по пустой половине коридора: «А ты Катерину не трожь! Не тро-оо-жь, говорю!!!»

Рванулся на выход — ноги чужие, омертвело-дрожкие.

2

Гроза разразилась к полуночи. Петру Кузьмичу показалось — он еще не успел задремать, втянуться в сон, будто только-только прикорнул, вернувшись поздно из горного техникума. Очнулся от удушья, тягостного, давящего, и в одно мгновенье, слитое и сплавленное, ему предстало: подхватившись в ночной рубашке, с разъюлившейся, скользнувшей по спине косой, в мертвенно-желтом зареве, разом вспучившемся в комнате, бросилась Евдокия Павловна к раскрытому окну, рванула на себя створки, и тотчас снаружи будто обрушился молот, на невидимый огромный стальной лист — грохот вспорол притихлую тишину, рванул дом, их деревянный «аэроплан», точно бы желая одним махом оторвать, сдернуть его с земли.

Вслед за тем удары посыпались мельче, раскатистей, как бы обкладывая этот главный удар, и внезапно замерли, сошли на нет — в мерцающих зеленоватых вспышках, еще запоздало озарявших потолок и стены, сминая, скручивая гнетущую тишину, рождаясь из нее, возник, стремительно нарастая и убыстряясь, сдавливая воздух, обвальный шелест; за ним, совсем не намного отставая, накатывался тягучий гул, и вдруг, слившись воедино, они накрыли, обрушились на жестяную, жалобным звоном отозвавшуюся крышу, на пихты возле окна, на козырек фонаря у ворот — и непроглядная стена ливня встала живым гулом, наполнив им все — воздух, стены, шкаф с посудой; позванивал рукомойник в передней.

Закрыв окно, прошлепав босыми ногами по половицам, Евдокия Павловна улеглась и, верно, умеряя волнение, разгоряченность, прятала вздохи, и он чувствовал рядом напряженное, в дрожи, ее тело, однако лежал не шелохнувшись, тоже стиснутый до немоты, не желая выдать, что не спит. Ту беспокойность, скопившуюся и вызревшую в нем, от которой он очнулся (теперь он это в точности понимал не только по воспаленно-перечной сухости и жжению глаз), поначалу готов был отнести за счет грозы, накатившейся и обрушившейся неистовой лавиной. Теперь под раскатистые удары грома, под резиново-пружистые толчки воздуха, сотрясения половиц и кровати, каменно-слежалой постели он явственно, как бы всей кожей под влажным исподним бельем ощутил прозрение: беспокойность его, неясное тревожное состояние, в которых он захолодел и как бы растворился, были вызваны, выходит, тем разговором с Андреем Макарычевым. Теперь это отчетливо открылось, и он, еще больше обеспокоенный и пораженный выводом — чего бы, он же все сказал, и делу конец, — лежал в этом ощущении, во взъерошенности; и медленно, словно из дали выплывая, входило еще пока неясное чувство виноватости, и оттого, что оно было неопределенным, расплывчатым, чего не любил Петр Кузьмич, не терпел, ему было не по себе, было муторно. Нет, он сознавал, что это чувство сейчас вселялось в него вовсе не потому, что повел себя не так: поднялся, ушел из кабинета парторга ЦК, поставил его в неловкое положение перед людьми. Двое-трое, как помнит Петр Кузьмич, там были ему знакомые, правда, не близко; нет, не в том крылась причина — в чем-то более важном, более значимом и существенном, но пока оно не улавливалось, и потому муторность, тошнотность на душе лежали как бы реальной тяжестью.