Сколько пролежала тогда с мятущимся духом, не помнила, и когда услышала в сенцах шаги, сразу угадав, что это не Катьша и не кто-то чужой, а он, Петр Кузьмич, пришел и раздевается, рванулась порывисто, но от болевого прострела откинулась назад, на лавку.
— Ты живой?! Живой?! — в смешавшей все внутри возбужденности крикнула она.
Он умывался под рукомойником — громыхал редко сосок, — ответил не сразу, лишь когда принялся утираться суровым полотенцем, голос прозвучал глухо, с болью:
— Остался, вишь… Потрафило. Десять минут как есть… Ушел, а там рухнуло.
Ни есть, ни отдыхать не стал, подсел к верстаку, — знать, потряска не махонькая, не сгладилась, не улеглась.
А через три дня, малость оклемавшись — из отрубей припарки клала все дни на ушибленные места, — Евдокия Павловна ждала его с ночной смены, ждала к завтраку, любимый курник запекла в жаровне; однако Петр Кузьмич не явился ни к обеду, ни даже к ужину. Поначалу подумала: опять оставили на другую смену, не так уж редко такое случалось, а после завалов верный прорыв с рудой вышел, вот и заставляют, поди, лишку работать.
Перед обедом же открылась зловещая правда. Высокий, с сухими и крупными хрящами ушей, Макар Рожков уже где-то успел хлебнуть — Евдокия Павловна увидела его вихляющую походку, когда он подходил к сараю, в котором она разбирала всякое барахло; на нем были широкие, будто юбка, штаны клеш, расстегнутая короткая куртка и шевиотовая восьмиклинка-кепочка с пуговкой, — одет «по-гулевому», и она удивилась: Макар работал в смене Петра Кузьмича. И она выступила из сарая, щурясь на свету.
— Где-от таку рань бражку подносют?
— Да уж подносют, — мрачно склабясь, подходя к сараю, проговорил тот, — подносют таку бражку, теть Евдокия…
И он скривился, скрипнул зубами, будто его мучила зубная боль, и в этот миг подступил ее очередной приступ.
— Ты, Макар-от, гулевой, гли, а чё ж Петра Кузьмича нет? С утра эвон жду.
Тот вдруг взбесился: маленькое лицо в натуге перекосилось, взмокрело, и он в слезливой и злой ярости стал кидать:
— Нету, нету! Не-ее-ту Кузьмича! Труба дело. К начальству после смены вызвали, вот! А тама уж не знаю… Но токо вышел, тетка Евдокия, не один: Новосельцев в машину к себе-от посадил.
И осекся, будто разом выдохся, истратил слова, махнул вяло длинной, висевшей у колена рукой. Побрел по двору, заметенному, прибранному, однако Евдокии Павловне, оглушенной, с охапкой тряпья, почудилось, словно бы двор был весь изрыт, исполосован, и Макар закашивал ногами, качался: вот-вот зацепится, рухнет, ровно бы не живой, бумажный.
Осела на чурбак, лежавший подле ног, на котором кололи дрова; чернота, застлавшая ей глаза, рассеивалась, редела медленно. «Чё ж такое? За што ж напасти?.. Три дня вона — чуть под обвал не угодил, а теперя — арестовали? Аре-сто-вали?!»
Поднявшись на мурашивших ногах, терзаясь — за что бы, за что? — не зная, как и что будет, отправилась на Извозную, где и был горотдел НКВД, но ее не пустили: милиционер остановил во дворике, не стал слушать путаные ее объяснения, козырнул, хмуро, строжась белесыми бровями, отрезал: «Нельзя сюда! Нужда будет, позовут!»
Дома они с Катериной и ввечеру, по темноте не включали свет — сидели притихлые, осиротелые, лишь Катьша-малая сморилась, уснула в горнице.
Явился Петр Кузьмич, будто впрямь ворвался, — в темноте распахнул настежь дверь, встал, соображая, что в склепной тишине происходит, громко сказал:
— Чё совами-от сидите? — Щелкнул выключателем и вместе с плеснувшим белым светом тяпнул кепкой о лавку. — Ужинать!
Гроза не уходила, не усмирялась. Гуляла по невидимому большому кругу, то отдаляясь, чтоб передохнуть, собраться с силами, и тогда глухо, в нервной сдержанности урчала, погромыхивала, должно быть, под самым Ивановым кряжем; то опять заходила для нового буйства, ухарского разбоя, заходила, возвращаясь всякий раз нежданно, как бы крадучись: погромыхав и ровно бы даже угаснув там, у кряжа, пролегшего щетинисто-мосластой спиной к Белухе, бесшумно обежав по дуге — от Синюхи до Соколка и Тишинки, — вдруг обрушивалась неистово, буйно, колола, рушила, словно яичную скорлупу, била громом в неукротимом раже, в исступлении, рассекала черноту молниями, расплескивая дрожащий зеленовато-мертвенный свет.
Беспокойность у Евдокии Павловны будто даже обострилась, подогрелась этим захлестнувшим ее воспоминанием, и та же опалившая мысль — он, Петр Кузьмич, не просто устал, намаялся, у него что-то стряслось — не улетучивалась, ноющим жжением жила под сердцем, и, переполненная и подхлестнутая состраданием, скопившимся в ней, она в очередном дрожании зарницы, вновь отметив сухой блеск его глаз, сказала, преодолевая скованность: