Поздоровавшись, рассчитывая вывести его из явно угнетенного состояния, Куропавин отметил в полутемени раскомандировки, как тот, в недоумении озирнувшись на своих помощников, нехотя поднялся, не распрямившись до конца, оставался сутуло угнутым. У Куропавина вызрело желание — уколоть вертевшимися на языке словами: «Ну, так кого снимать? Вон вас сколько руководителей, а ладу дать не смогли!» Он готов был и начать фразу, даже где-то уже взыграла веселая струнка, но с очередным шагом от двери ему отчетливо предстала вся растерзанность Сиразутдинова, нечеловеческая какая-то усталость, и Куропавин резко сломил вызревшее было желание, подойдя, пожал руки всем троим и, присев к столу, молчал.
Единственная лампочка под шероховатым, лоснившимся потолком старого штрека, в котором обосновали раскомандировку, реденько светила над столом.
— Снимать надо… — подстреленной птицей качнулся Сиразутдинов.
И стало ясно: не зная, с чем еще минуту назад входил сюда Куропавин, какой хотел задать вопрос, Сиразутдинов все же отвечал теперь впрямую на него, будто все передалось по телепатии; и, проронив эти два слова, имел он в виду уже не Пяткова, — имел в виду себя.
Три дня назад заявился Сиразутдинов в горком, рывком одернул с головы суконную восьмиклинку. Красные пятна по лицу — нервничал.
— Вот опять одиннадцатый участок… Замаялись! Снимать надо Пяткова.
Куропавин подождал: еще что-то скажет начальник рудника, продолжит, приведет какие-то доводы, но Сиразутдинов, выжав будто через силу эти фразы, молчал.
— Ну, если есть за что, да по военному времени, — надо снимать!
— Знаете же дела! Тянет книзу…
— Снять — дело простое, Асхат Сиразутдинович. Сняли бы вас тогда, в тридцать восьмом, — помните?
— Помню, — отозвался тот, но сдержанно, не оттаяв и на чуток, как рассчитывал Куропавин.
— Вот что, товарищ Сиразутдинов, давай-ка сам спустись на участок дня на три, изучи, подскажи. Считай это партийным поручением, хотя тебе и по долгу руководителя такое полагается. Идет? А снять — это успеется!
Каждый вечер в эти три дня Куропавин просматривал сводку по комбинату с одиннадцатого участка; диспетчерская по его просьбе особо выделяла сведения по участку Пяткова, развертывала их по бригадам, по различным показателям.
Проходил день, другой, вчера закончился третий — и втайне еще на что-то надеявшемуся Куропавину стало ясно: начальник рудника ничего на смог сделать, не под силу и ему оказалось выправить положение. Вчера вечером Куропавин только взглянул на итоговые цифры, похолодел: выработка упала еще на один процент.
Сламывая все это сейчас припомнившееся, сказал:
— Ну, не о том, кого снимать, надо думать… Дело-то что?
— Заколдовано…
— Пошли в забой! — поднялся Куропавин, решив, что продолжать разговор в раскомандировке и тягостно, и бесполезно, хотя, поступая так, еще не предполагал, что даст это его решение, лишь поступал по чисто инстинктивному порыву: смотреть надо на месте, там и думать-гадать.
В забой шли молча по темным штрекам, и Куропавин после очередного поворота, за которым забрезжил свет, будто просачиваясь сквозь запыленное, забитое сито, с облегчением понял, что наконец у цели — в забое. И впрямь — поднялся человек; карбидная лампочка, покачавшись желто-голубым узким язычком, застыла на весу, осветив Куропавина и шагавших с ним руководителей рудника. Встречь света не было видно, кто встал, человек же в заметном удивлении протянул «здравствуйте», опустил вниз горелку, возможно, запоздало догадавшись, что слепил пришедших, и глаза Куропавина, малость обвыкнув, различили — Пятков: полновато-округлое лицо, резкие надбровные бугры, фосфорически взблеснувшие глаза.
— Как дела, сынок?
Куропавин и сам обомлел, что именно это обращение слетело с губ, смутился, приглушил на излете вопрос.
— Как вы… сказали? — в осторожности, с расстановкой, будто не веря услышанному, переспросил Пятков, теперь снизу подсвеченный карбидкой, казавшийся в черноте огромным, глыбистым.
— А что, не нравится, что ль? — уже в жесткости спросил Куропавин.
— Нет, как-то… Я хотя и местный, товарищ секретарь горкома, но без родителей остался, детдомовец. Так что не слышал такого. С непривычки, извините…
— Сын у меня, наверное, на фронте… — движимый искренним признанием Пяткова, проговорил Куропавин и помолчал, сообразив, что не время и не место сейчас открываться в том, что от сына ни слуху ни духу практически с самого начала войны, будто канул в бедовой буче, и что Пятков все же разительно схож с ним: сейчас при косой, низинной подсветке укрупненные и даже углубленные черты Пяткова вновь явили Куропавину это тоскливо-щемящее, ноющее ощущение. Преодолевая наплывшее, спросил с глушинкой: — А что же с рудой происходит? — И шагнул в каком-то настырно-необъяснимом желании пробить антрацитово-непроницаемый занавес темени позади Пяткова, и Пятков, поняв, отступил, пошел сбоку в глубь забоя; жиденький лучик юлил под ногами.