— Зачем?.. Зачем ты меня так при всех? Позоришь. У нас нельзя. Стыд большой… Не надо, не надо! Придет время — сама…
Она расплакалась, кинулась через жиденький, скрипевший и прогибавшийся мостик; длинные косы, будто сплетенные из черного шелка, метались за спиной, отхлестывая по бархатному жилету; во влажной, глохлой удушливости, — должно быть, копилась, вызревала к ночи первая майская гроза — Гошка не двинулся с места, завороженный тем другим, что увидел в глазах Розы; там не было ни отчуждения, ни гнева, и ему в трепетной и светлой радости открылось то большое, важное, что коснулось, опахнуло его тогда, на Соколке, — должно быть, у взрослых это называлось словом, которое он боялся произнести даже про себя, мысленно, — «любовь».
Домой он пошел не сразу, бродил в рассеянности возле Филипповки, журчавшей в ветвях прибрежного тальника, успокоительно вскипавшей мелкими бурунами на перекатах, потом взобрался по отлогому скосу Свинцовой горы — на солнечной стороне ее пробивались тонкие стрелки дикого лука, — вскарабкался на самую вершину, сидел на щербатом, в пятнах лишайника валуне, бездумно и отторженно оглядывал панораму свинцового завода; свежий ветер гулял, срывался порывами, со стороны Синюхи наползали грузные пепельно-осадистые тучи, — и верно, к грозе.
Дома очутился перед самой грозой, успел открыть калитку — вся тяжесть, как бы скопившаяся в воздухе, беззвучно лопнула, растеклась теменью в воздухе, и ртутные капли стеганули по спине, прожгли холодом сквозь рубашку.
Тусклое прыгающее пятно от карбидки Петра Кузьмича, шагавшего впереди — в просторной спецовке среди тесного штрека, размытая плавающим, неверным светом фигура бурщика казалась Гошке великаньей, — скользнуло за поворот, и Гошка с екнувшим сердцем угадал: поворот последний, пройдут по прямой метров двести, и забой. И тотчас те прежние возвышенные чувства, какие он испытывал там, в нарядной, где их провожали, и после — в клети, опустившей их на горизонт, оттиснутые и приглушенные вот этими полонившими его думами о Розе, вновь властно подступили, и Гошка, живо представляя, что начнется сейчас, успел все же подумать о Розе, о той изначальной мысли — поставят рекорд, и Роза станет больше его стесняться и чуждаться, — и удивился, ощутив душевное облегчение, и почти вслух, еще больше дивясь самому себе, сказал:
— Ладно, орясину больше не сломаю и язык не проглотну, выложу: она — одно, рекорд — другое, тут — война, свинец фронту!..
И, возгораясь изнутри верой, прибавил шагу по крошившемуся под ногами рудной осыпью поду штрека, заворачивая и догоняя Петра Кузьмича, бригаду, от которых в неприметности все же поотстал.
Забой поначалу казался необжитым, чужим, однако к полудню бригада освоилась: Макар Рожков по-гусиному тянул худющую шею, тоже гусиным голоском пошумливал: то шланги подтянуть, то кровлю полить, мол, увеличилась пыль; сам хватался тоже рьяно, и в общем все выходило у них, как всегда, по заведенному, отработанному ладу. Редко что скажет сам Петр Кузьмич, будто себе на уме: пусть, мол, правит, кипятится Макар, правая рука, да и Гошка с Лехой не горазды до разговоров — успевали и без Макаровых подсказок делать что надо, — не новички, авось.
Они и не помнили, когда, включив «пээркашки», Петр Кузьмич хлопнул жесткими голицами, — значит, небольшой перекур. Устроились, рассевшись на груду отваленной породы, должно, оставшейся с тех пор, когда проходчики готовили забой. Петр Кузьмич еще по рани, только пришли сюда, крякнул, увидев навал породы: «Пострелы-от, Сорокины дети! Вроде в бане париться, да шею-те грязной оставить». И сказал тогда — после смены сами расчистят, освободят забой.
Каменистые, твердые комки давили на ребра, на позвоночник сквозь брезентовку и фуфайку, однако Гошка, растянувшись, закрыв глаза, лежал бездумно, чувствуя уже налившую тело тяжесть. В полутемноте совсем рядом сидел Петр Кузьмич — натягивало кисловато-крепким дымком «турецкого табака» фирменного косачевского производства.
— Дядь Петь, по шишкам бы по последку сходить, — сказал Гошка, чтоб взломать какую-то уж больно заглохлую, будто даже и непривычную тишину. — А то снег, гляди, ляжет.
— Знамо, как хорошо бы, Гоша, да, поди, не выходит.
— Чего, дядь Петь? Отстоим смену — и недалеко, к Гоновой бы…
— Слыхал же, сквозную вахту с отцом твоим будем стоять.
— То когда еще! Пока в ватержакетном обсудят!
— Чё когда? Седни и обсудят-от, Андрей Федорыч сказал.