Мало-помалу и этот кизячный дымок, успокоительный, домашний, город, приглохлый в утренней рани, далекий от боев, от фронтовой трагедии многих больших и малых его собратьев, но город — Андрей Макарычев это знал доподлинно и точно, — живший ощущениями и болями войны, ее неудачами и победными радостями, отвлекали Андрея от горьких размышлений, вызывали в памяти живые картины, еще больше роднившие, распахивавшие его душу и сердце и к людям, и к городу его молодости, и даже первой, беспокойной, несчастливой его любви. Он припомнил: лютой и в Свинцовогорске была декабрьская пора, не только под Сталинградом, и когда газеты и радио оповестили об успехах, о том, что наши войска наступают, окружили врага под Сталинградом, на улицах Свинцовогорска в трескучий мороз принялись жечь костры — горели в безветрии, как факелы, в разных местах, и женщины, возвращавшиеся со смен свинцового завода, обогатительных фабрик, поднимавшиеся из шахт, в хмельной радости плясали вокруг огня. Костры горели не одну ночь: свинцовогорцы в удали, лихой, безудержной беспечности, точно бы махнув на все рукой, сожгли многие заборы, разгородив палисадники, оголив свои дома. На второй день Андрей Макарычев был свидетелем сцены: трясущийся, испуганный начальник пожарной охраны Жакынбаев влетел к секретарю горкома, хлопнул малахаем об стол.
— Пожар может! Гореть может! Штраф, говорю, будет, — хохочет, смеется, — целый улица!.. Жакынбаев тушить — вода бочках замерзла. Жакынбаев отвечать будет?
— Да, товарищ Жакынбаев, пожар случится, отвечать будете, — просто сказал Куропавин. — А людям запретить радоваться не можем: победа под Сталинградом. Понимаете? И сам бы запалил — аж до неба, если бы помогло и дальше бить и гнать немцев!
Да, невиданная победа на Волге, грандиозный «котел», пленение многих десятков тысяч немецких вояк, их фельдмаршала Паулюса, и рядом… такая трагедия, такое горе, оно коснулось близких, дорогих ему, Андрею, людей, коснулось его самого, к тому же так глупо, нелепо осложнило его положение. Впрочем, он тут же обругал себя: «Осложнило!.. Ерунда какая! Главное — горе случилось! Как перенесут его мать, Катя? Как?!»
В бытовке, в небольших двух комнатках, отведенных для переодевания, ему принесли брезентовую штормовку, резиновые сапоги и каску, карбидную лампу. Спросив дежурную, скорее автоматически, не выходила ли на-гора ночная смена, он, уже одетый в жесткую потертую спецовку, двором прошел ко входу в штольню. Над бетонным проемом механически, в сотый раз прочитал написанное черной краской: «Новая штольня. 1942 г.». Из слабо освещенного, сумрачного проема дохнуло сыростью, глухота подземелья знакомо стиснула тело под спецовкой. На рудном дворе, у ствола шахты, оказалось пустынно, он вызвал клеть по телефону — железный массивный и облезлый аппарат висел на щитке — и сквозь усилившееся беспокойство подумал: «Значит, застану еще всех на месте, в забое».
Клетьевая, с железным лязгом остановив подъемник и узнав парторга, поздоровалась, поинтересовалась: «На какой горизонт, Андрей Федорович? На одиннадцатый?» Бросил короткое «да», давая понять, что не намерен разговаривать, и мрачно примолк: в сумраке, в слабой освещенности — электричество да и электролампы экономили — ему показалось, что клетьевая понимающе улыбнулась, спрашивая его о горизонте. «Вот и эта, пожалуй, причина, — недобро подумал он, держась за перекладину, — клеть, скользя вниз, покачивалась, скрежетала. — Знают не только комбинатские, но, верно, весь город, и посмеиваются: волочишься за Катей, да, мол, еще за женой брата… Что делать? Что?! «Не знаю… но… должно, работать», — сказал Устюжин. До-оо-лжно!..»
По доставочному штреку к северному десятому блоку идти было далеко и трудно: штреки освещались плохо, дощатые щиты лишь кое-где прикрывали водосточные канавы, и он шел по шпалам узкоколейки, слабо различавшимся, то и дело спотыкался, оскальзывался, не всегда попадая на мокрые поперечины. В водостоках шумела вода, с кровли капало на брезентовку, за шею, иногда окроплял целый фонтан, — пробивались напористо подземные струи. Все свидетельствовало о недавней трагедии, о том, что заливала, гуляла здесь вода Филипповки. Реденький свет карбидки терялся в двух-трех метрах, гасился сырым, промозглым туманом, и Андрею в какие-то минуты казалось, что он шел в бесконечную глухую и беспросветную даль. Но чем дальше он уходил, тем беспокойнее становилось у него на душе, тревожнее и неуверенней, и теперь уже ему являлась мысль, что хорошо бы даже, чтоб он так и шел в бесконечность, в эту неведомую даль, и хорошо бы не встретить, разминуться, миновать тот северный десятый блок, куда он теперь шел.