— Восьмое марта на носу, праздник. Бригаду Кати Макарычевой встретил на горизонте, — в один голос: хотят праздновать.
— Дело доброе. И что?
— Столовую рудника на вечер просят.
— И это все?
— Все не все, Кумаш Ахметович, а считаю, отказать нельзя. Раньше, мол, не заикались, не до праздников было, а после Сталинградской победы и попеть, поплясать можно.
— Оно ясно, дорогой парторг! — Кунанбаев улыбнулся тихо, покойно, одними глазами, они — темные, блестящие, искристые и умные. — На сухую, что ль, хочешь? Ни закуски, ни выпивки? Угостил! — И уже оживленно, в веселом предвкушении качнулся в кресле. — Опять… Морошка?
— А чего? Покипятится чайник и остынет.
— Ну-ну! — с трудом гася улыбку, сказал Кунанбаев. — С ним еще о судьбе подхоза надо говорить. До твоего прихода как раз и думал об этом. Ты небось и согласие дал?
— Женщинам? Конечно! Какой же я был бы парторг?
— Вот и выкручивайся сам с Морошкой.
— А ты в стороне? Правильно понял?
— Зачем? Посмотрю, интересно!
— Чего смотреть? Все понятно: по одежке протягивай ножки… Какие уж возможности, — война! Но надо сделать все возможное.
— Агитируешь? Что, Морошку пригласить?
— Подожди, Кумаш Ахметович, — вдруг просительно сказал Андрей Макарычев, как-то сразу помрачнев. — Шел к тебе, посоветоваться хотел. По-товарищески… — медленно, словно вдруг отяжелела его рука, достал из кармана извещение, голос стал низким, опалым: — Агния-почтальонша вот вручила…
В простом небольшом кабинете директора комбината, в котором ничего не было лишнего — шкаф с книгами да шкаф с породами руды, на полках которого глыбились всевозможных расцветок, оттенков и блеска куски, — сейчас стало тихо, и Кунанбаеву показалось, что ему просто заложило, запечатало уши, когда он брал белую знакомую бумажку: за дни войны повидал извещения — вестники бедствия, горя, несчастья. Кому теперь? Сердце Кунанбаева будто кто-то невидимый подтолкнул, смешал заведенный ритм, и сознание опалило — обожгла догадка: «Уж не с братом ли? Кабжешем… Асынбеком?.. Один в Казахской дивизии воюет, другой…»
— Это о Константине… — проговорил Андрей, видя, как дрожащей рукой взял извещение Кунанбаев, и на лице сквозь смуглую кожу проступила бледность — безжизненная, мертвая.
— О Константине? — отозвался Кунанбаев, еще не веря услышанному, разглядывая извещение, вчитываясь в него. И когда дочитал, ощутил на языке наждачную сухость, а голова, почудилось, была до нелепости пустой, даже, казалось, гудела, резонируя. «Что говорить? Что скажешь?» — с трудом думал и не знал, как поступить с извещением, держал его в руке, на весу.
— Два дня лежит в кармане, — тихо продолжал Андрей, — и не могу сказать… Ни матери, ни отцу, ни Кате. И не только потому, что трагедия, убью, не знаю, что будет, — а вот… проклятый барьер! — Он пристукнул кулаком по груди. — Барьер!
Поднявшись от стола, отошел к окну, занавешенному белыми шелковыми шторами. За окном пустынная, заснеженная после буранов улица, сияло солнце, и холодный воздух сверкал золотыми кристалликами, воздух рябил, переливаясь в восходящих потоках; чуть наискосок, на противоположной стороне улицы, окна двухэтажного темно-зеленого с подтечинами горного техникума настежь распахнуты, ребята густо, сбито облепили подоконники. И на секунду Андрею Макарычеву в этой обыденной, простой картине почудилось: нет никакой войны, нет горя, трудностей, все — как в теперь уже далекое мирное время, и он встрепенулся, подумал, что Кунанбаев угадает его минутное состояние. Однако тот сидел в глубокой, отрешенной задумчивости, извещение белело перед ним резко на коричневой глади стола.
— Да, барьер, — негромко проговорил Андрей, возвращаясь к прежнему и думая теперь, как объяснить Кунанбаеву свои терзания и сомнения этих дней. — Понимаешь, глупое положение! Хотя что это значит в сравнении со случившимся? А вот терзания… Глупо, повторяю! И мелко. Но ты же знаешь, я люблю ее. — Он быстро подошел к торцу стола, заметно накалялся злостью. — Знаешь, так? — Кунанбаев взглянул на него словно бы непонимающе и не ответил. — Знают и другие. Не скроешь! Парторг, а вот грязное дело… Жена брата. Преследует. Любит. И — осуждают. И ты тоже… — Он сел на стул, с которого поднялся недавно, в упор взглянул на Кунанбаева. — Чего молчишь? Ведь осуждаешь? Моральное преступление, считаешь?
— Не осуждаю, но и не одобряю, — не изменив позы, все так же в скованности произнес Кунанбаев.
Андрей горько, понимающе усмехнулся, низко, придавленно склонился к столу, голос зазвучал нервно: