Выбрать главу

Какая-то из женщин, перекрывая шумок, еще не улегшийся после тоста Андрея, вскрикнула:

— Давайте нашу, горняцкую!

И сама же затянула глубоко грудным голосом:

Там, на шахте угольной, Паренька приметили, Руку дружбы подали, Повели в забой…

Лишь два-три голоса вразброд поддержали песню, даже гармонист, начавший было подлаживаться, подбирать мотив, но как-то неуверенно, ощупью, притих, и тогда взметнулся чей-то острый пронзительный голос: «Нет, нет, давайте «Синий платочек»!» Взвились еще: «Давайте, давайте!», «Синий платочек!» И сразу за столами оживились, стали оборачиваться, и с оборвавшейся под этими голосами прежней мелодией гармонист, морщинистый, болезненный, с провалившимися щетинистыми щеками, вдруг браво плеснул мотив, и женщины, будто только и ждали этого мига, подхватили, заглушая перелив гармоники:

Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч. Ты говорила, что не забудешь Нежных и радостных встреч…

Пели с лихой и возвышенной веселостью, слова и мотив вздымались, как бы наполняясь живой, крутой силой, которая еще словно бы сдерживалась чем-то, но, чудилось, она вот-вот наберет полную мощь, польется могуче и широко, и Андрей Макарычев в оцепенении застыл, придавленный внезапно нахлынувшим воспоминанием.

В Усть-Меднокаменск он уезжал утренним поездом. В пригородном стареньком вагоне, жиденьком, скрипевшем и раскачивающемся, будто видавшая виды зыбка, набилось много разномастного люду. Макарычев не заметил, когда в вагоне появились военные, расположились в соседнем, наискосок, купе, устроились на боковом нижнем сиденье; плотные вещмешки, завязанные под горлышко, поставили на верхнюю полку. И должно быть, на них никто не обратил бы внимания — военных в тылу ездило немало; Макарычев видел, как грузились в поезд команды призывников, толпились родственники — плач, вой, и мало, пожалуй, удивило кого-нибудь даже то обстоятельство, что военные, эти четверо, явно после ранения, только что выписались из госпиталя. Потом уже Макарычев да и, верно, другие пассажиры отметили это обстоятельство.

Под скрипучее раскачивание вагона, резкий стук колес Макарычев, пристроившись на краю полки, откинувшись к деревянной переборке, сомкнул глаза, отвлекаясь от вагонной суеты, настраивался на то, что предстояло сделать в областном центре: обегать отделы в обкоме, потолкаться в тресте, в разных управлениях, «выколотить» хоть какого-нибудь вина для женского праздника.

Может, он даже задремал ненароком, может, всего на секунду забылся — теперь этого не помнил, и то ли сквозь дрему, то ли сквозь простую заторможенность сознания его коснулись слитные голоса, мелодия, негромкая, размеренная: сначала он подсознательно отмахивался от нее как от чего-то стороннего, мешающего, но она вторгалась назойливо, и постепенно какое-то беспокойное чувство, усиливаясь, нарастало, и он очнулся и, еще не разлепив глаза, понял: пели в соседнем купе, наискосок, где устроились те четверо военных. Ощутил и другое: на лавке стало просторней, сбоку не жали (раньше сидела рядом полная, обожженная ветром, красноликая женщина). Проход был забит людьми, плотная стена их закрывала военных на боковой полке, и оттуда услышал слитые воедино голоса, негромкие и красивые, как бы придавленные звуки гитары. Пели «Синий платочек», пели четыре голоса — это он отчетливо понял, — значит, пели все красноармейцы. И он, еще не зная почему, поднялся и придвинулся ближе к проходу, к толпе людей, увидел, что с той стороны вагона тоже подходили пассажиры, поджимали толпу; увидел через головы и военных: они сидели на полке и пели негромко, проникновенно, с чувством, точно бы не обращая внимания на людей, столпившихся вокруг. Теперь Макарычев разглядел их: под расстегнутыми, видавшими виды шинелями — полинялые, застиранные добела гимнастерки; у самого пожилого, с пшеничными усами, прокуренными и вислыми, обмотки обвивались вокруг тонких голеней до самых колен. Двое из них были танкистами — Макарычев определил по защитным крашеным эмблемам в петлицах, тот, который поменьше, с широким, мясистым носом, сбросивший ушанку, откинулся назад, голова с рассыпавшимися на лоб жесткими с рыжинкой волосами затылком уперлась в угол, глаза зажмурены, шея из расстегнутого ворота гимнастерки выпросталась высоко, открылись розовые ожоговые пятна — танкиста, должно, подбивало в танке, горел… Пел он, закрыв глаза; странно шевелились ноздри мясистого носа. У него был подголосок — негромкий, но чистый и ясный. Старая, облупившаяся, с вытертым грифом гитара в руках пехотинца, сидевшего с надвинутой низко на брови серой ушанкой набекрень, отзывалась негромко, отрывисто. Лилась песня слаженно, будто до того бойцы долго тренировались, — ладная, стройная, без единой фальши; все постороннее в вагоне умолкло: разговоры, шум, возня. Песня будоражила чем-то щемящим, плескуче-тревожным, точно бы в чувственной памяти, в заварном и горючем ее смешении проносились отголоски довоенной радости, тревог, сегодняшние боли, невзгоды…