«Прочитав договор Красина с Уркартом, я высказываюсь против его утверждения. Обещая нам доходы через два или три года, Уркарт с нас берет деньги сейчас. Это недопустимо совершенно. Михайлов, предкомиссии, специально ездивший изучать на месте концессию Уркарта, доказал, что в разрушениях виноваты не мы, а иностранцы. И мы же будем платить!! Облегчение мы будто бы получим через x (икс) лет, а платить сами начинаем тотчас!
Предлагаю отвергнуть эту концессию.
Это кабала и грабеж…»
Гудели на собраниях, будто кедровник, встревоженный студеным верховиком, повторяли ленинские слова, дополняли их своими — смачными, забористыми, нередко непечатными.
Газету «Степная правда», приходившую на третьи, а то и на четвертые сутки, зачитывали до дыр, передавали из рук в руки. Она чуть ли не в каждом номере помещала материалы под рубрикой «К восстановлению Свинцовогорска» со злыми, едкими карикатурами. Потешались, видя, как на рисунке рабочий закрывал дверь перед тучной, будто бочонок, фигурой напролом лезшего буржуя: «Куда, Уркарт, лезешь? Без тебя обойдемся и пустим в ход Свинцовогорск!» В рабочем признавали то одного, то другого своего товарища, хотя рисунки были отвлеченными, — затевали спор:
— Мотри, мотри, да ить Мокей Ознобишин — вылитый!
— Како Мокей? Митяй Ченопрахов — и тока! Во — нос, уши что те грузди…
— Да ить Митяй ваш против того Уркарту — кишка тонка!.. Вот бы Самохвалов Лександр… Кулак-от — пуд два чистых!
— Го-го! Ха-ха!.. Скажешь!
— Чё, не любо — не слушай!
Да, легко и о многом думалось, вспоминалось раньше Федору Пантелеевичу, пока он шел от своего домика на Ванявке к свинцовому заводу. Теплело в душе, когда перед глазами возникала невысокая, коренастая, ровно бы кованая, фигура Садыка Тулекпаева, — в день своего приезда в Свинцовогорск он и познакомился с ним в конторе стройки.
Тогда кое-как, на попутных, добрался Федор Пантелеевич до Усть-Меднокаменска, а оттуда поздно, на ночь глядя, поехал в Свинцовогорск, в игрушечных деревянных вагончиках узкоколейки, забитых переселенцами с узлами и детьми. Ночь перемог в кирпичном вокзальчике, крошечном и душном. Переселенцы сбились на полу, перемешались: взрослые, измученные, грязные, небритые, спали стоя, дети — постарше, укутанные в тряпье, располагались на узлах; малые, особенно грудные, вели себя беспокойно, кричали надсадно, и матери, измаянные дорогой, бессонницей, через силу баюкали их, бессловесно, на одной ноте, гундосливо тянули: «Ны-ы-ы-ы… Ны-ы-ы-ы-ы…»
Прижатый у двери к вытертой стене, Федор Пантелеевич вздремывал коротко, детские крики будили его, просыпаясь, ежился от неприятного ощущения — левый бок от двери нахолаживало, правый под простым хлопчатым пиджаком высеивался испариной. Выходил из реденько освещенного вокзальчика наружу — покурить. К утру в темноте нечетко громоздились какие-то постройки; было тихо, даже собаки не взбрехивали, и Федор Пантелеевич от неуютности ладил на ощупь цигарку, закуривал и вскорости ровно бы согревался, успокаивался. Приходили мысли о дне — как-то все будет, примут ли, где станет работать? И каким он стал, Свинцовогорск? Был он здесь давно, наезжал накоротке к Петру Косачеву, по зиме, еще до белоказацкого восстания, теперь же к Петру не пошел: много воды утекло с тех пор, да и гордыня будто арканом держала, — мол, шмякнула жизнь известным местом об землю — и нате, заявился! Нет, вот пристроится, гляди, ладом, тогда уж и придет, и все объяснит.
С рассветом, взяв из-под ног свой мешок, Федор Пантелеевич вышел из душного помещения, нашел скамейку и уже в облегчении, несмотря на сумбурную бессонную ночь, устроился на влажной от росы плахе, достал из мешка узелок с едой — остаток сваренного мяса, помятые яйца, краюху зачерствелого хлеба, всухомятку поел, покурил: было еще слишком рано, чтоб отправиться по делу, и он затягивал завтрак, после курил врастяжку, не спеша.
Светало быстро, но солнце долго не показывалось из-за островерхих гор, — видно, ему надо было преодолеть немалое расстояние по поднебесью, чтоб заглянуть сюда, на дно вытянутого ковша, по которому и раскидался Свинцовогорск, раскидался вроде бы несуразно, густыми высыпками. Лишь после Федор Пантелеевич понял, что в этом была своя причинность и свой толк: дома жались к речушкам, уличные изгибины повторяли замысловатые, норовистые повороты речек. Над россыпью домишек возвышались кое-где черные заводские трубы, будто стволы обуглившихся великанов-кедрачей, дымились черно, гарь висела в воздухе недвижимо, не рассасываясь, как натек.