Немцы были в касках. Высокий, верно офицер, что-то отрывисто скомандовав, остановился возле поваленного забора, не пошел дальше. Косте Макарычеву вновь пришло то предчувствие неминуемой беды, какое явилось, когда лесничиха всего, может, час назад, уговорив их с Кутушкиным уходить, сама пошла к дому.
— Куда они ее, гады? — прошептал он. — А если они ее…
Кутушкин молчал.
Лесничиху привели к той сросшейся в комле, а дальше рогатиной вознесшейся ввысь березе, остановили. Двое встали чуть в стороне, держа автоматы на животах, на изготовку, третий — верзила, с пистолетом на боку, с лицом, расплывшимся, будто блин, — наскакивая на старуху, визгливо кричал:
— Русишес швайн!.. Партизан?.. Партизан?.. Ну, где они? Говориль!..
Старуха стояла неподвижно, то ли не понимая, то ли оцепенев перед опасностью, нависшей над ней, — не реагировала на распаленность немца. Выведенный из себя ее молчанием, он, отскочив, теребил крышку кобуры парабеллума, висевшего слева на плотном животе; он уже полувыдернул пистолет, и голос его сорвался на фальцет:
— Генуг!.. Собак собачий смерть!
И в тот самый миг, когда у него в руке взблеснула рукоять пистолета, Костя словно с электрическим нервным разрядом вскинул винтовку. «Снять этого гада! И того, второго, что ближе к ней…»
Услышав выстрел, Кутушкин не сразу даже сообразил, что стрелял Костя, — ему даже показалось, что выстрелил немец, хотя странно, тот не успел, кажется, вытащить до конца пистолет… Второй упругий, резкий щелчок, сразу же за первым, он услышал уже рядом — заложило правое ухо — и тут же увидел, как верзила немец дернулся, шагнул к старухе, одновременно как-то нелепо поводя руками, разворачиваясь всем корпусом, и вдруг рухнул на землю. И второй, ближний немец вслед за ним вскинул выше головы руки, ровно хотел за что-то невидимое ухватиться, но промахнулся и, не удержав равновесие, опрокинулся навзничь.
У дома в переполохе забегали, прижимаясь и прячась. Третий гортанно, в сумятице что-то заорал, длинная автоматная очередь прошила воздух, пули затюкали, будто шмели в стекло, где-то над головами, и Кутушкин услышал голос Кости:
— Все!.. Ноги уносим! Не то — верная хана!
Срываясь с земли, пригнувшись, они бросились низом ложка, косо сбегавшего в даль леса; позади усилились крики, зачастили выстрелы.
Теперь они лежали чуть живые, и, казалось, никакая сила не могла заставить их подняться на ноги, идти, двигаться, пусть бы даже немцы гнались за ними. Все желанья, возможности, силы — до самой последней капли — были истрачены, израсходованы, и Косте Макарычеву, глядевшему застолбенело в слоистое недоброе небо — должно быть, надвигался вечер, — пришла мысль о безысходности: все равно им крышка, хотя вроде и уцелели, унесли ноги. Ощущение безысходности, вероятно, усиливалось оттого, что перестала быть слышной отдаленная, погромыхивающая канонада передовой, — оборвалось то, что давало им еще какую-то веру: наши где-то близко, они в конце концов выйдут к своим.
Наши, свои…
И вообще — зачем и куда они пробираются? Куда? Где нынче наши? Где они? Немцы везде — их несметное множество. И, поди, Москву уже сдали. Недаром в той листовке, какую нашел Кутушкин, — призыв, как крик о помощи: «В грозный час опасности для нашего государства…» А если сдали Москву — что же тогда?.. Что?!.. А как же с теми, своими — женой Катей и дочкой Катей? Как с матерью, отцом, с братьями и вообще — со Свинцовогорском, Ивановым кряжем, белками?! Тоже погибель? Тоже крышка? Далеко? Не достать? Пять суток поездом от той Москвы… Нет, если Москве крышка — крышка и всему. Всему!
И вдруг ему остро, в душевном смятении почудилось: мертв рядом Кутушкин — и он, Костя Макарычев, один под этим вечерним небом, в лесу, без сил и без желаний, голодный, с мутившейся головой; и ему, не боявшемуся, бывало, остаться на заброшенной заимке, скоротать ночь в одиночье у костра, натропившись по горносталю, соболю, стало невыносимо страшно — он вскинулся на локоть.
Кутушкин лежал в прежней позе, поджав кривоватые ноги к животу, ладони — под головой, однако глаза — полуоткрытые, немигающе-стеклянные. Показалось — и впрямь не дышит.
— Тамбовчанин, Слышь ты… Слышь! — взрывая немоту, сковавшую от страха язык, переходя на верезжавый, скулящий тон, заговорил Костя Макарычев. — Живой ты, слышь?
— Чего тебе? — шевельнулся Кутушкин, морщась от боли в ноге, сел на расстеленной шинели. Огляделся, заговорил: — Поднял в самый раз. Вставать надо, идти. Померзнем. Снегом пахнет.