А белая птица, выпустившая эти двенадцать ракет, уже летела обратно. Чистая, безупречная, без единого пятнышка на обшивке.
***
Кораблёв снял руки со штурвала и положил их на колени. Автопилот взял управление. Тарасов остался дежурить на приборах, и его силуэт справа, неподвижный, сосредоточенный, казался частью кабины, ещё одним прибором, который не нуждается в словах. В кабине стало тихо, и в этой тишине, мягкой, обманчивой, пропитанной гулом турбин, мысли полезли наружу, как вода через трещину в плотине.
Он вновь и вновь подумал об Алине. О том, как они познакомились на дне рождения у общего друга в Москве, восемь лет назад. Она носила синее платье и серьги с бирюзой. Серьги ей не шли, он сказал ей об этом через двадцать минут знакомства, и она рассмеялась так, что вино расплескалось. «Ты, видимо, из тех, кто говорит правду в лицо?» «Я из тех, кто не умеет врать», ответил он, и это действительно так, врать он не умел, и Алина потом часто этим пользовалась, задавая неудобные вопросы в неудобное время, потому что знала, он ответит честно. Это раздражало и восхищало одновременно.
Он подумал о её руках. У неё узкие ладони с длинными пальцами, и она всегда жаловалась, что перчатки не подходят. Стандартные широки в ладони и коротки в пальцах. Он привозил ей перчатки из каждой командировки, и ни одна пара не подошла. Это стало шуткой. «Привёз перчатки?» «Привёз». «Не подходят?» «Нет». «Ну, на Новый год повезёт». На Новый год тоже не везло.
Перчатки. Он думал о перчатках, и это казалось чудовищно нелепым, запредельно абсурдным, думать о перчатках, когда мир горит. Но это единственное, о чём он мог думать, не теряя рассудок.
Лапин за перегородкой тихо кашлянул. Потом произнёс, ни к кому не обращаясь:
— Мать всегда говорила, что я слишком мало ей звоню. Что я неблагодарная скотина. Что вырастила, выучила, а он и позвонить не может, всё некогда, всё дела.
Пауза.
— Она была права.
Кириенко промолчал. Тарасов промолчал. Кораблёв промолчал. Каждый из них думал о своём, и у каждого это «своё» было невыносимым, и произносить его вслух не имело смысла. Слова ничего не могли изменить. Слова вообще больше ничего не могли.
Эфир периодически оживал. Голоса экипажей других бортов, отрывистые, деловые, сообщали о выполненных задачах, о возвращении, о поиске аэродромов. Кто-то спрашивал о Мурманске. Ответа не поступало. Кто-то запрашивал Тикси. Ответа тоже не поступало. Постепенно эфир становился тише. Не потому, что говорить стало не о чем, а потому, что те, кто мог отвечать, замолкали один за другим.
— «Гранит», борт-двадцать два, запрашиваю Оленегорск.
Тишина.
— «Гранит», борт-двадцать два, ответьте.
Тишина.
— Кто-нибудь, Оленегорск, статус?
Тишина.
Кораблёв слушал и молчал. Каждый неотвеченный вызов прибавлял к весу тишины ещё одну тонну. Земля внизу молчала. Небо вокруг молчало. Только белый лебедь гудел турбинами, пожирая последние тонны керосина, и нёс в своём пустом чреве четверых мужчин, которые ещё несколько часов назад принадлежали к виду, считавшему себя хозяином планеты.
— Дим, — позвал Лапин, очень тихо.
— Да.
— Я хочу тебе кое-что сказать. На всякий случай.
Кораблёв обернулся к перегородке. Лапин снял перчатки и мял их в руках, и его пальцы, обычно такие уверенные на клавишах навигационного компьютера, подрагивали.
— Я рад, что летел с тобой. Все эти годы. Ты хороший командир, Дим. Настоящий.
Кораблёв открыл рот и закрыл. Потом произнёс единственное, что смог.
— Ты тоже, Женя. Ты тоже.
Они помолчали. За стеклом начало светлеть. Не рассвет, скорее медленное выцветание черноты, переход от непроглядной тьмы к мутной серости. Октябрьское утро пробивалось сквозь облачный слой, тусклое, водянистое, словно само не верило, что ему стоит наступать.
— Командир, через сорок минут подход к Воркуте, — доложил Лапин, откашлявшись. — Топлива…
Он замолчал, посчитал.
— Одиннадцать тонн. Это примерно час полёта на экономичном.
— Хватает.
— Хватает, — подтвердил Евгений. — Если полоса цела.
— Если не цела, сядем на реку. На Печору. Она там широкая.