— Жалко, «газик» я в луга переправил, мы бы тебя живо в больницу, а там иголка с ниткой — и готово: ходи, гуляй, в другой раз не нарывайся!.. А нарвался — дави их, гнид поганых, чтоб духу их на земле не было!
Хриплый, пропойный голос паромщика то накатывал, то удалялся. Иван несколько раз будто выкарабкивался из какой-то глубокой и темной ямы, но прежнего страха не было, почему-то верилось, что все обойдется, раз рядом хлопочет живой человек.
— Ты, парень, не поддавайся!.. В случае чего — не подпускай ее близко, плюй в морду!.. Слышишь? Меня вон на фронте три раза ломали, а не доломали… По кускам сшивали, ногу укоротили, и я ее, заразу курносую, гоню к такой-то матери, если что…
«О ком это он?» — слабея и погружаясь в дремоту, думал Иван и, почти засыпая, покачиваясь на зыбкой волне, слабеющим, успокоенным уже взглядом приметил свет фонарика. Он прыгал по тропинке, метался по бревнам сторожки, и Иван не сразу понял, что слышит надрывный, сквозь сдерживаемые слезы голос Кати:
— Господи, Ванечка!.. Что с тобой, родной мой?
— Пырнула какая-то сука! — сказал паромщик, и Ивану почудилось, что мужик всхлипнул.
Катя кинулась на колени перед Иваном, схватила его холодеющие руки и, целуя их, зашептала:
— Ванечка, ты ни о чем не думай!.. Я все сейчас сделаю — деревню разбужу, пригоню машину и отвезу тебя в больницу… Только потерпи, милый!.. Потерпи!.. Слышишь?..
Она вскочила на ноги, крикнула:
— Дядя Евсей!.. Не бросай его! Я живо!..
Ивану стало вдруг легко и покойно, отступили и боль, и страх.
— Не уходи, — слабо выдохнул он. — Не надо… Ты только не бойся, Катюша… Я помираю…
— Ванечка!.. Что ты? Господи!.. Ты слышишь меня? Я спасу тебя!.. Я не хочу!.. Не хочу!.. Ванечка!..
Она тормошила его, плакала, кричала, умоляла, звала, но Каргаполов уже не слышал ее, не отзывался.
VIII
Отшумело зеленым шумом лето, незаметно подоспела осень, тронула желтизной березы, вековые липы в роще, и роща будто вся засветилась изнутри, вспыхнула тысячами огней; казалось, она и по ночам не будет гаснуть, а полыхать на виду у всего села.
Луговой берег точно придвинулся ближе, дали прояснились, и каждый стожок за рекой обозначился четко, как нарисованный. Прочертились, потемнели дороги, петлявшие к бору, и небо над кромкой бора засинело по-осеннему ярко, в синеве этой уже не было тепла, а сквозила предзимняя стылость…
Дни становились прозрачнее, по утрам подмораживало, обметывало инеем траву, но иней держался недолго, тут же таял, а к полудню припекало настоящим теплом, словно лето одумалось и возвращалось снова. На траве, перед избами, сушили выкопанную на огородах картошку и ссыпали по деревянным желобам в наружные отдушины, прямо в подполье. Перед каждым двором навалены горою березовые, сосновые и осиновые чурбаки или бревнышки — люди запасались дровами на зиму. Звончее отдавалось эхо, и любой звук разносился по селу и далеко окрест — глухо роптала бежавшая по желобам картошка, стучали по затвердевшей дороге колеса телеги, блеяли в сумерках ягнята, искавшие своих маток, стонуще, взахлеб где-то ныла электропила, вгрызаясь в сухое дерево, а под вечер, ближе к закату, тянулись в небе косяки журавлей, и печальный, разлучный крик их брал за душу. Застя ладонями глаза от солнца, люди поднимали головы, где бы ни застал их этот крик — на огороде, во дворе, в поле или бредущими по дороге, — и с непонятной тоской глядели вслед. Будто и не журавлей провожали, а что-то отрывали от сердца, прощались с чем-то навсегда…
Лагерь военного училища в бору тоже опустел, само училище перебралось в зимние городские казармы, разъехались студенты и отпускники, ребятишки побежали в школу, и в клубе стало еще более неуютно и сиротливо.
Но Тося, как обычно, в положенное время снимала замок с дверей, заводила радиолу и ждала, когда кто-нибудь завернет на свет и музыку. Приходили одни девчата и, делая вид, что им весело и без парней, попеременно водили друг друга в танцах.
Но чем бы Тося ни занималась — малевала ли лозунг к очередной хозяйственной кампании с призывами побольше надоить на «каждую фуражную корову», рисовала ли диаграммы роста поголовья или все увеличивающихся доходов колхозников, она выполняла эту работу без прежнего воодушевления и интереса. Все вдруг потеряло свое значение и смысл, и не было надежды, что когда-нибудь к ней вернется то приподнятое и праздничное настроение, с которым она жила прежде.